Приглашаем посетить сайт
Хлебников (hlebnikov.lit-info.ru)

Петровский Мирон: "Приметливая острота"

Детская литература
декабрь 1974

 

Больше всего на свете он любил открывать в литературе новые "пространства".

Чуковский был первым, кто опубликовал действительно полного Некрасова, и первым, кто с такой широтой поставил вопрос о мастерстве поэта. Был ли он "зачинателем Барклаем" или "совершителем Кутузовым" - все равно: его роль одного из основоположников советской поэзии для детей очевидна. Он первым у нас заговорил о необходимости создания новой филологической дисциплины - теории художественного перевода - и заложил ее основы. Его книга "От двух до пяти" - новое слово в изучении детской психологии и едва ли не первое - в изучении "детского языка". Слова "новое", "первое" в каком-нибудь значительном смысле приложимы буквально к каждому его произведению.

появления многих талантливых работ, посвященных Чехову, они потеряли новизну и, так сказать, патентоспособность, потому что автор слишком - на всю жизнь - растянул свою работу. Пришлось безжалостно выбрасывать устаревшие куски, и вот результат: изданный текст о Чехове - это примерно треть того, что было написано.

Чуковский изучал Чехова всю жизнь и всю жизнь учился - по Чехову. Подчеркнуто избегавшие всякого проповедничества, книги Чехова оказались для Чуковского именно той проповедью, нравственному смыслу которой он следовал с наибольшей охотой. Мало кто знал, какую изнурительную, беспощадную работу, направленную на самого себя, должен был проделать этот человек. Он работал над собой, как над рукописью. Цель была ясна и выражена совсем по-чеховски: выработать характер, укрепить в себе нравственные принципы, "вытравить всякую душевную дрянность", по собственным словам Чуковского. Его книги и статьи - достоверное свидетельство этой борьбы - и победы. Написанные десять, сорок или семьдесят лет назад, они свежи, словно созданы сегодня, с учетом эстетического опыта минувших десятилетий; они не одряхлели, не превратились ни в смешные анахронизмы, ни в академические прописи.

Новизна была для Чуковского величайшей эстетической ценностью - утрата новизны расценивалась как потеря красоты. Одновременно новизна была величайшей этической ценностью: только она, считал Чуковский, дает писателю моральное право требовать внимания читательской аудитории.

Только что законченная рукопись неоднократно проверялась на слушателях: едва ли не в первую голову Корней Ивановича волновало, действительно ли нова его новая работа, удалось ли ему высечь искры нового знания из материала, пусть даже старого или общеизвестного, содержит ли работа, так сказать, эффект неожиданности, и какова степень этой новизны - "относительная" она или же "абсолютная". Заподозрив кусок текста в отсутствии новизны, он отсекал его с такой свирепостью, словно от этого куска может распространиться на всю работу какая-то злокачественная зараза.

Новизна критических и литературоведческих статей Чуковского создавалась, прежде всего, необычайной остротой и свежестью его взгляда. Обнаружить никем не замеченные явления. Разглядеть никем не увиденные черты и грани, неожиданно подметить то, что проглядели все другие исследователи - по этой части, пожалуй, не было большего мастера, чем Чуковский. Порой ему не удавалось соблюсти объективное соотношение между своими находками и вкладами предшественников, - тогда его характеристики накренялись: выигрывая в выразительности, теряли в точности, - но у кого же язык повернется упрекнуть в этом первооткрывателя, опьяненного удачным поиском! Ведь вся сила влияния Чуковского на читателей в том, что он писал о литературе не как холодный соглядатай, а как человек, для которого каждая строчка в литературе и любой литературный факт - события его личной жизни. Экспрессия статей Чуковского - менее всего "литературный прием", а самая подлинная лирика. Его критическая проницательность иногда поражает. (!?) В середине 10-х годов он написал статью о Леониде Андрееве. В этой статье, между прочим, сказано о том, что вот сидит андреевский вор в тюрьме, тоскует и "хочет пропеть щемящую песню о Ней", "но его собственный рот обманул его, и вместо… настоящей песни он… должен был прогорланить" такую вульгарную частушку:



Ночевала с юнкерьями!
Маланья моя,
Лупоглазая!

Разве не поразительно, что узника, поющего эту частушку, Чуковский называет тюремным Блоком: "бедный Александр Блок, наряженный вором"!

"Двенадцать", и там будут частушечные строки, восходящие к частушке андреевского вора, к ее теме, лексике, ритмике:



Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять ходила -
С солдатьем теперь пошла?..
…Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…
 

В той же книге "Лица и маски", по которой я цитирую статью Чуковского о Леониде Андрееве, есть другая - о Северянине, и в ней находим такие строки: "Я готов… сам сделаться на время футуристом, на неделю, на две, не больше, чтобы точнее, доскональнее узнать и потом поведать всему миру, что же это, в сущности, такое. Критик так и должен поступать, иначе к чему же критика! - и если он сам, например, хоть на час не становился Толстым или Чеховым, что же он знает о них! Клянусь, я уже был в свое время и Сологубом, и Блоком…"

Неужели Чуковскому удалось до такой степени перевоплотиться в Блока, до такой степени "заразиться его лирикой", что в произведении "низкого" фольклора, в воровской частушке он увидал блоковскую тему, блоковские образы и блоковскую силу самовыражения за десять лет до того, как это разглядел сам Александр Блок?!

Хотя о "Двенадцати" написано множество исследований и ни одно из них не забывает упомянуть о связи гениальной поэмы с фольклором городских низов, но ни одно же не называет прямо частушку андреевского вора в качестве фольклорного источника четвертой и пятой глав. И я, право, не знаю, что более удивительно: то ли, что этого никто не заметил за пятьдесят лет после Блока, или то, что Чуковский умудрился заметить это за десять лет до него…

"Пинкертоном должен быть всякий критик!" Любимым чтением старого Чуковского были судебные речи русских и зарубежных адвокатов, и надо было видеть, как вникал Корней Иванович в каждое "дело" - словно оно не решено давным-давно, словно не спят вечным сном и эти адвокаты, и подзащитные этих адвокатов, и судьи, выносившие приговор, и словно именно от него, Корнея Чуковского, зависит судьба подсудимых и восстановление истины. Порой он соглашался с версией юристов минувших времен, порой спорил с ними, некоторых уличал в неточностях или передержках, и радовался при этом, как дитя, будто он, Чуковский,- главный свидетель, которому доподлинно известно, как там все было на самом деле. О тех адвокатах, чья версия удовлетворяла его строгой приверженностью фактам, глубоким пониманием человеческого характера и проникновением в самую подоплеку дела, он отзывался уважительно: "Анализ - вот чему надобно поучиться некоторым литературоведам у старых юристов". А потом добавлял, посмеиваясь: "Странно, что сами эти юристы нередко забывали о том, каким могучим оружием владеют, едва только брались писать о литературе". На этот же манер читались детективные повести: Корней Иванович начинал свое читательское расследование раньше, чем на сцену выходил герой-детектив. Чуковский превращал чтение таких книг в чрезвычайно азартную игру и вовлекал в нее всех, кто к нему приближался: так, надо полагать, директор сыскного бюро экзаменует поступающих на службу агентов. В детективной повести высоко ценился такой сюжетный узел, который развязывался с трудом, но в конце концов получал реальную - без мистики и авторского плутовства - развязку. Но горе было тому автору, чей сюжет разгадывался сразу или получал развязку, мотивированную неубедительно. Корней Иванович негодовал, будто его пытались обжулить. Высшей похвалой детективной повести было замечание о том, что самое интересное в книге - психология (или быт), но при этом сюжет закручен прекрасно - до самого конца не знаешь, кто кого и за что убил.

Помню, встретившись на прогулке с Вениамином Александровичем Кавериным, любителем детективного жанра и мастером остросюжетного повествования, Корней Иванович заговорил с ним об английских и американских детективах, которые недавно прочел во множестве, так как врачи запретили ему на время "серьезное" чтение. "А знаете, Корней Иванович, - сказал Каверин, загадочно улыбаясь, - скучно быть Агатой Кристи". - "Да, да, - понимающе подхватил Чуковский, - скучно быть Агатой Кристи!" И весь вечер радовался этому словцу, будто получил желанный подарок, и все повторял, как поговорку: "Скучно быть Агатой Кристи…"

В будто бы случайно оговорке или обмолвке пристальный взгляд Чуковского обнаруживал ключ ко всему тексту, "улику", свидетельствующую о сокровенных, неявных пристрастиях автора текста, и неожиданно оказывалось, что это сокровенное, неявное - важнее явного, откровенного. Система оговорок становилась моделью мышления писателя или в других случаях, метафорой его мышления. Такая, казалось бы, малость - заметить, что все герои В. Г. Короленко - голубоглазы; чуть только захочет писатель сказать о глазах своего героя, они сакраментально оказываются голубыми… Но разве не характерна до чрезвычайности эта голубоглазость для самого Короленко, для его взгляда на мир? Разве не выражена этой голубоглазостью некая правда о писателе, скорей всего - невнятная ему самому? Сочувственно улыбаясь, Корней Иванович рассказывал, как застал однажды Короленко за странным занятием: заглядывая в только что вышедшую статью Чуковского, Владимир Галактионович "правил" глаза своим героям в верстке нового издания своих сочинений… Но любой, самый совершенный метод бессилен при отсутствии особого исследовательского таланта и того трудно определимого, хотя и совершенно очевидного качества, которое называется интуицией.

Однажды к Чуковскому пришел юноша-поэт и застенчиво попросил разрешения прочесть свои переводы. Жадный до людей, всю жизнь раздираемый двумя противоположными страстями - жаждой общения и жаждой необходимого для работы уединения - Корней Иванович глядел на юного гостя с любопытством и готовностью влюбиться в него при первых же проявлениях талантливости. Едва гость прочел первый перевод - это было детское стихотворение польского поэта - Корней Иванович охотно похвалил естественную живость русского текста, "разговорность" лексики, свободное дыхание интонаций и заметил, как бы между прочим, словно это подразумевалось само собой:

- Последнее четверостишие вы, конечно, сами придумали.

Потом я подружился с этим юношей, и мы обсуждали с ним мимолетное замечание Чуковского. Мы исчисляли по пунктам: во-первых, Корней Иванович еще не знал других работ этого переводчика и, следовательно, не мог опереться на представления о его переводческой манере; во-вторых, до этого дня он не был знаком с переводчиком лично; в-третьих, не знал языка оригинала, а в-четвертых - самого оригинала. Единственным основанием для суждений был перевод - два десятка стихотворных строк. Мы проделали эксперимент: показали перевод нескольким профессиональным литераторам, право же, не лишенным таланта и вкуса, - поэтам, переводчикам, критикам, - никто из них не заподозрил отсебятину в последнем четверостишии, а на прямой вопрос - отличается ли четверостишие от остального текста, вырывается ли оно из стихотворения - были получены одни только отрицательные ответы. Я и по сей день не понимаю, на чем основывался Корней Иванович, высказывая свою догадку - не догадку даже, а безоговорочную уверенность! - и на меня это производит впечатление необъяснимого фокуса. Но такие "фокусы" Корней Иванович демонстрировал ежедневно десятками - и в статьях, и в разговорах. Сам он не видел в этом ничего необычного. "Что же, по-вашему, мне нужно выпить море, иначе я не догадаюсь, что в нем вода соленая?" - спрашивал он, ядовито прищурившись.

Его пытливость и пристальность не знали усталости. В один и тот же день у него можно было застать гостей из разных мест страны, со всех концов света. У него на столе литературоведческие новинки Нью-Йорка встречались с русской прессой Парижа, индийский искусствоведческий журнал - с японскими изданиями для детей. Казалось, что здесь, в его кабинете, на втором этаже дома в подмосковском поселке - оживленный перекресток мировой культуры.

А он рассказывал о детях. О каждом трех-четырехлетнем малыше и о каждом школьнике, живущем справа или слева от железнодорожной колеи станции Переделкино, он рассказывал так, словно все это - его ближайшие родственники, чей физический рост и духовное развитие протекает у него на глазах в условиях интимной искренности. Он шел по переделкинским улицам, все встречные дети радостно и почтительно приветствовали его, он кланялся им еще почтительней, с некоторым вступал в разговор, а потом рассказывал о характере, способностях, привычках, увлечениях, навыках и склонностях каждого из них, и нужно было оценить серьезность, с которой велся этот рассказ. Рисовались характеры оригинальные, образы неповторимые. Могло показаться, будто речь идет не о безвестных детишках, а о всесветно знаменитых личностях, чьи психологические особенности и судьбы находятся в центре общественного внимания. Если бы собрать воедино все эти рассказы, получилась бы обширная книга, блещущая психологическим анализом и изобразительным мастерством, некое подобие романа, скомпонованного из отдельных глав-портретов, и, думаю, переделкинские педагоги (да и только ли переделкинские!) не отказались бы получить такую книгу о своих воспитанниках, написанную, точнее, рассказанную Корнеем Чуковским. Как-то я осмелился выразить свое восхищение его удивительной критической проницательностью и меткостью наблюдений. Корней Иванович величественно возразил:

- Плохо хвалите. До вас это гораздо лучше сделал… Впрочем, догадайтесь сами. Вот, внимайте.



Чуковский, аристарх прилежный,
Вы знаете, люблю давно
И вашей злости голос нежный,
Ваш ум, веселый, как вино.

Приметливую остроту,
И брошенные на лету
Зоилиады и занозы.
Полуцинизм, полулиризм,

Речей сговорчивых картавость
И молодой авантюризм.
 

- "Приметливую остроту" - вот как нужно хвалить! Ну что, догадались, кто автор? Вслушайтесь же, фактура стиха совершенно пушкинская!

Видя, что мне не справиться с этой задачей, он смилостивился:

"люблю давно", а потом переходит к таким комплиментам - не поздоровится! Не поймешь - то ли хвалит, то ли бранится…

И сразу, чтобы я не слишком мучился своим поражением:

- Из-за этой "приметливой остроты" я однажды очень смешно пострадал. Когда я - после Англии - вернулся в Петербург, то, естественно, мигом со всеми перезнакомился (тут Корней Иванович поглядел на меня, как на соучастника: вы же, дескать, знаете, как я скор на знакомства!). В том числе с Брюсовым, которого по молодости лет считал величайшим из всех живущих во всем мире поэтов. И вот иду я однажды, направляюсь в редакцию, как вдруг кто-то окликает меня с извозчичьей пролетки: Брюсов! "Садитесь, Корней Иванович, я вас подвезу". От смущения и от желания показать образованность и эту самую приметливую остроту я, едва только взобрался в пролетку, стал говорить Брюсову о его стихах. Во мне тогда было много провинциализма (заметил Корней Иванович как бы в скобках и поглядел на меня со значением: мы, провинциалы, поймем друг друга).

"Знаете ли вы, Валерий Яковлевич, - сказал я ему, - что у вас на площади древнего Рима толпятся горьковские босяки и золоторотцы?" - "Вот как?" - холодно отозвался Брюсов. Тут бы мне остановиться, да куда там! - "Да, золоторотцы и босяки, - продолжал я, радуясь собственной наблюдательности, - там у вас сказано: "На площади бывшие люди". Бывшие люди!" - "Вот как", - еще холоднее произнес Брюсов, но я, не замечая его холодности, несся дальше: - "А в другом стихотворении у вас и вовсе неприлично: "Мы ветераны, мучат нас раны". Это я потом Маяковскому подарил (заметил Корней Иванович снова как бы в скобках и поглядел на меня со значением: это вам, конечно, известно).

"Вам здесь сходить", - вежливо, но твердо сказал Брюсов. Я так увлекся своей приметливой остротой, что не заметил, как мы приехали. Оглянулся - нет, еще далеко. "Еще далеко, Валерий Яковлевич", - говорю я Брюсову. "Нет, Корней Иванович, вам здесь сходить…"

Мирон Петровский, Киев

Раздел сайта:
Главная