Приглашаем посетить сайт
Герцен (gertsen.lit-info.ru)

Лукьянова И. В: Корней Чуковский
"Надо многое успеть"

"Надо многое успеть"

1969 год начался с новых разочарований и проблем.

Искусствовед и историк литературы Николай Харджиев, уважаемый Чуковским человек, повторил печатно, в сборнике «День поэзии», старую, давно опровергнутую клевету, будто «Гимн критику» Маяковского посвящен Чуковскому. К. И. разволновался: «Летом Н. И. был у меня – и ни словом не сказал, что он готовит такую злую передержку – выдаст 1920 г. за 1915 г. <…> Ведь если в 1920 г. под живым впечатлением моей статьи „Ахматова и Маяковский“ – В. В. все же написал, что считает меня искренним и прямым человеком и что „Гимн критику“ не имеет отношения ко мне, нужна особая звериная злоба, чтобы выступать в печати с такой дикой напраслиной».

«Зачем же он задевает такую щекотливую тему, – негодует К. И. – именно сейчас, – играя на руку подонкам и зная, что у меня нет возможности ссылаться на мою статью „Ахматова и Маяковский“?»

«Дом искусств», была заперта в спецхране, и апеллировать к ней было невозможно – ни чтобы возразить на публикацию Колоскова в «Огоньке» (где выдранные из контекста цитаты и перевранные факты доказывали, как Чуковский не понимал и принижал значение великого поэта), ни чтобы доказать неправоту Харджиева. В. Катанян (как указано в комментарии к переписке К. И. с дочерью) попросил у Чуковского комментария к утверждениям об адресате «Гимна». К. И. ответил письмом: указал на подтасовку фактов, привел опровержение Маяковского («если бы это было – отношение, я бы посвятил давно и печатно»). Заметил, что расхождения во взглядах были, его критические работы могли и не нравиться поэту, – и тут же добавил: «Я вообще ни разу в жизни не писал критических отзывов, чтобы понравиться тому, кого критикую. Как литературный критик я всегда превыше всего ценил и ценю свободу литературных суждений. Только в рабьем обществе могут слагаться фальшивые мнения, будто репутация критика зависит от его отношений к официально признанным литературным кумирам». За честь отца и честь Маяковского в письме к Харджиеву вступилась и Лидия Корнеевна.

К. И. снова разболелся, снова ему запретили читать и писать – он, однако, тайком продолжал работать (потихоньку, с трудом) над статьей «Триллеры и чиллеры». Именно для нее он читал в бессонницу десятки детективов и коллекционировал причудливые способы убийства: «Если вам захочется пристрелить музыканта, вставьте заряженное ружье в пианино, на котором он будет играть». Так начинается статья. Речь в ней идет – в который раз – об одичании человечества, симптомом которого становится любовь к детективам. Детективов Чуковский прочитал множество и пришел к выводам неутешительным: изобилие триллеров и чиллеров, в которых людей изводят самыми экзотическими, яркими, ошеломительными способами, а злодеев изобличают «мудрейшие, светозарные, всевидящие, безупречно благородные и в то же время всенепременно чудаковатые сыщики», доводит читателя «до полной ошалелости», до неспособности «питать свой отравленный мозг какой-нибудь духовной пищей». Человек может воспринимать только оглушительное, только леденящее, может испытывать только самые простые, примитивные эмоции. Страшно еще и то, что вся эта кровавая словесность «куда больше интересуется техникой истребления людей, чем теми, кого ей приходится истреблять», и сеет в читателе недоверие к человеку: подозревать приходится всех, верить нельзя никому. Все это, констатирует Чуковский, – симптомы тяжелой общественной болезни: «мрачной и злой подозрительности, <…> мании преследования, <…> патологического недоверия к жизни».

Интересно вот что: мысль Чуковского движется в том же русле, что и научные поиски западных психологов в 1950– 1960-х годах. Именно в это время начали появляться работы, посвященные психологии и социологии доверия, принципам, на которых должны строиться взаимоотношения человека в обществе; появились само понятие «базисное (или базовое) доверие к миру» и представления о том, что нарушенное доверие становится причиной тревожности, неврозов, агрессии, психических расстройств.

«Не очевидно ли, что подобные массовые литературные опусы могут зарождаться лишь в социальной среде, где царит такое же неверие в людей, в бескорыстие их побуждений и чувств? – спрашивал Чуковский. – Подозрительность, страх, неуверенность в завтрашнем дне, ненависть, „косматая, как зверь“, неверие в искренность, в доброту человеческую – все это отразилось, как в зеркале, в этих изящно оформленных, с виду таких безобидных, развлекательных книжках». Примерно о тех же симптомах социальных болезней писал, к примеру, в некоторых своих работах Эрих Фромм; Чуковский говорит обо всем коротко и просто, не прибегая к научной терминологии, – но поднимает в крошечном фрагменте неоконченной статьи важные и серьезные проблемы, занимавшие и продолжающие занимать умы социологов, социальных психологов, культурологов. Насколько справедливы его выводы в статье «Триллеры и чиллеры», легко убедиться, почитав сегодняшние работы российских социальных психологов.

«Болезнь эта, к счастью, излечима, – писал Чуковский. – Духовное здоровье великих народов превозмогло и не такие болезни, но не нужно скрывать от себя, что болезнь ужасно запущена. Причем мы не должны забывать, что особенно большая ответственность ложится на нас, на писателей».

общество больно, и капиталистическое, и у каждого свой букет диагнозов, порожденных общей причиной – душевной бедностью, неразвитостью чувств, инерцией и шаблонностью мышления.

Судя по всему, единственное средство спасения мира, в которое он по-настоящему верил, – это последовательная, постоянная воспитательная работа, тихий интеллигентский труд. Воспитательные усилия должны охватить всех, не оставить в стороне ни одного ребенка: каждого надо окружить любовью и заботой, каждого надо приобщить к творчеству, спорту, труду, внушить ему этические и эстетические представления, научить его слушать музыку, любить поэзию, мечтать, помогать ближним… И когда эти дети вырастут – общество, может быть, станет иным.

И конечно, «особенно большая ответственность ложится на нас, писателей»: именно гуманитарная интеллигенция и призвана заниматься воспитанием.

Пример такого негромкого и постоянного служения обществу он находит в биографии Чехова – да, собственно, и его собственная жизнь может служить примером такого одинокого, самоценного, самоцельного служения литературе и людям. Книга «О Чехове», подводящая черту под многолетним изучением жизни и творчества любимого писателя, – своего рода литературное и человеческое завещание Чуковского, его «Повесть о настоящем человеке», рассказ о состоявшейся личности творца и гуманиста.

К. И. рассказывает о своем Чехове – не унылом певце печали, меланхоличном лирике, которого в нем предпочитали видеть другие (недаром Кирпотин говорил, что Чехов у Чуковского не похож, что он получился «бодрячком»), а человеке, наделенном железной волей, неуемной жаждой жизни, любопытством, юмором, свежестью восприятия – и величайшей любовью к людям, совестью, страстностью сопереживания. К. И. рассказывает о человеке чрезвычайно сложного и интересного душевного устройства, о писателе, умевшем внушить читателю жалость, любовь и сострадание даже к тем людям, которых совершенно невозможно жалеть и любить, кому не хочется сострадать.

– вечный труженик. Он всю жизнь строит школы, открывает библиотеку, сажает сады, исследует жизнь заключенных, изучает людей, помогает им. И всю жизнь работает над собой. «Уже к середине восьмидесятых годов, – пишет Чуковский, – Чехов окончательно сбрасывает с себя рабье ярмо и путем самовоспитания, путем неустанной борьбы с инстинктами, мыслями, чувствами, внушенными ему темной средой с самого раннего детства, облагораживает и себя, и свой стиль. Здесь он снова встает перед нами, как героически-волевой человек, направлявший все силы души на усовершенствование своей нравственной личности».

Выход из тупика, в который постоянно заходит человечество, есть: воспитывать себя и воспитывать детей. Дело писателя – еще и помочь читателю найти правильные пути. Вдохновить его, заразить его стремлением к красоте, увлечь желанием творческого преображения себя, своей жизни и жизни вокруг; освободиться от рабства, выдавить из себя по капле рабьи привычки, избавиться от рабьего языка.

Сама жизнь Чуковского – лучшая иллюстрация к его трудам, из которых складывается полный, развернутый теоретико-практический курс воспитания богатой и счастливой человеческой души.

В апреле он пишет дочери из больницы: «Мне опять муторно: температура, слабость, безумная борьба с бессонницей. Держу корректуру своего шестого тома с зубовным скрежетом, ибо здесь собраны мои худшие статьи и тщательно выброшены лучшие».

По ощущениям окружающих – и по самоощущению – именно сейчас, в этот год, он сдал: потерял легкость и подвижность, стал тяжелее двигаться, с трудом вставать.

– сначала одна, потом другая – попали в больницы и оказались там в скверных условиях: в коридоре, без помощи, без ухода… Он звонит, пишет, подписывает книжки для тех, от кого зависит решение вопроса.

Апрель кончается: «насморк, грипп, воспаление легких», сообщает К. И. дочери.

Июнь: «Так переутомился, что не имел силы (в самом деле не имел) взять в руки перо. Замучила меня корректура 47 печатных листов VI тома и другие работы».

Летом 1969 года Чуковского навестили в Переделкине Софья Богданович и ее сестра, двое из куоккальской четверки детей, с которыми он был дружен в незапамятные времена. Софья Богданович вспоминает:

"Волосы его поседели, лицо пополнело, несколько сгладилась резкость черт, отчего он утратил кое-что от своей прежней обаятельной некрасивости, но зато приобрел соответственное возрасту благообразие. А глаза и совсем не изменились. Тот же внимательный, чуть иронический взгляд.

– Ну, а теперь, девочки, скажите, зачем я вам нужен? Мы смеемся.

– К. И., нам просто очень захотелось вас повидать. К. И. явно доволен.

– Вы не обижайтесь, – говорит он, – я привык, что ко мне почти все приходят с разными просьбами, и я всегда стараюсь помочь, чем могу".

Стал рассказывать, чем занят, – и вдруг, «говоря о наиболее значительных начатых им работах, он напомнил: „Мне ведь восемьдесят семь лет“, – и это прозвучало как-то очень по-деловому, как говорят: „Уже восемь часов, а надо до девяти многое успеть“».

«Из моей книги, из 21-го издания, выбросили большие куски (глава „Борьба за сказку“). Словом, изгадили даже „От двух до пяти“, чтобы не оставить ни одной книги без своего отпечатка».

Ему тошно и скучно сражаться с истуканами – особенно теперь, когда он все чаще повторяет: «У меня осталось мало времени». Он ищет общества людей понимающих, умных, способных к тонкому разговору – может быть, старается уйти от почти незаметной, но постоянно присутствующей – как тень – тихой тоски.

В некоторых мемуарах сохранились печальные интонации последних писем Чуковского: зачем вы сказали, что придете, а не пришли? Я вас ждал, нехорошо обманывать старика… приезжайте же скорее, я буду ждать… Ждал с нетерпением, волновался – и чтобы не волновался, секретарь однажды даже перевела назад часы в его комнате… И пронзительная фраза в письме Валентину Непомнящему: «Спасибо за письмо и за то, что оно – длинное»…

Наталья Ильина, вспоминая свои последние посещения Чуковского, рассказывает, как он читал ей свою старую пьесу для детей, и свои «Триллеры и чиллеры», как они вместе ходили гулять: «Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого быстрого, молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия… Быть может, услышав мои мысли, он сказал: „Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет!“ Бодрился. Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: „Я так не могу. Я же старенький“. И опять во мне дрогнула жалость».

В следующий раз они пошли под дождем к Дому писателей, и К. И. сказал вдруг: «А в сущности, я очень одинок». И добавил: «Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу в гости, читать друг другу… И ничего из этого не вышло!»

«Чукоккала», где великие, по выражению Андрея Вознесенского, резвились и пускали пузыри – хотя и записывали что-то переделкинские обитатели и гости в этот альбом. Ушли друзья, ушли единомышленники, ушли люди, которых он уважал и ценил, хотя они и не были его близкими друзьями; осталось литературное одиночество.

Ильина пишет: ездили вместе на кладбище к могиле Марии Борисовны. Правнучка бегала у ограды, Чуковский «стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича»…

Моментальные зарисовки в воспоминаниях его посетителей в последние годы жизни: вот Чуковский-патриарх в окружении семьи: внук, жена внука, маленькие правнуки; в окна бьет солнце; вот ему читают в кабинете, а он внимательнейшим образом слушает – не отвлекается, как другие старики, не засыпает на полуслове; острым слухом выхватывает шероховатости, дает советы… Вот сам читает свое – и требует совета, оценки, комментария: хорошо ли получилось, воспринимается ли на слух.

Вот гуляет со Слонимским в Кунцевском санатории – «Я устал, просил присесть хоть бы ненадолго, а Корней Иванович, отгуляв полтора часа, готов был гулять еще и еще»…

Вот разбирает письма от читателей и радиослушателей, наговаривает на магнитофонную ленту воспоминания.

– много пишет, одновременно работает над несколькими статьями, словно подводя итоги и оставляя литературные завещания. Рассказывает, как стал писателем: сам, как критик и ученый, пытается анализировать себя как поэта и сказочника: кому-то этот опыт пригодится, кто-то прочитает, возьмет на заметку эти правила и заповеди. Пишет о малоизвестных поэтах, которые оказались ему чем-то созвучны, верный своему принципу замечать и поддерживать достойное похвалы, живое, талантливое.

Сердится, когда не получается текст, обрушивается на окружающих. Бьется, шлифуя свою последнюю загадку – о ковре:

Лежу я у вас под ногами,
Топчите меня сапогами,
А завтра во двор унесите меня
Чтоб дети могли поваляться на мне,
Барахтаться и кувыркаться на мне.

Вот Чуковский разговаривает с Раскиным о сходстве собак с хозяевами.

– А если бы у вас была собака, какая бы она была? – спрашивает гость.

"Корней Иванович остановился и с улыбкой посмотрел на меня.

– Какая? – переспросил он. – Самая обыкновенная. Вечно возилась бы с чужими щенками. Страдала бы бессонницей… Ненавидела бы радио, телевизор и телефон… Перед директором издательства виляла бы хвостом… Рычала бы на графоманов… Писала бы мемуары… Очень любила бы Блока и Чехова.

– А звали бы ее Каштанка?

– Конечно, – очень серьезно сказал Чуковский".

В сентябре 1969 года произошел случай прямо-таки вопиющий. Чуковский давно дружил с семьей Франклина Рива, американского профессора-слависта. Жена его писала диссертацию о Некрасове и давно хотела проконсультироваться с К. И.; они долго переписывались, наконец, Ривы прибыли в Россию и направились в Переделкино вместе с тремя детьми, мал мала меньше. Не успело семейство сесть и завести с хозяином обоюдоинтересную филологическую дискуссию, как на дачу явился наряд милиции и заявил, что американцы не имеют права там находиться. Предлогом стало то, что семья должна была ехать в Новгород и отклонилась от маршрута.

Сумцов, который взял с собой генерала Червонцева – генерал просто хотел познакомиться с Чуковским. К. И. показывал ему библиотеку, читал «Энеиду» Котляревского, читал Шевченко – и оба упивались звучанием украинских стихов; генерал предложил помощь в ремонте библиотеки и расчистке сада возле нее – и вскоре прислал солдат.

Вскоре солдаты прибыли, сад расчистили, несколько человек остались ремонтировать помещение; на кухне для них варили огромные кастрюли супа… Чуковский, кажется, даже наслаждался всей этой невообразимой ситуацией: игра, конфликт, путаница.

А 5 октября его забрали в больницу. Врачи, госпитализация, войска в доме; здесь же случилась австралийская журналистка, которая, не разобравшись, настрочила в свое издание что-то несусветное…

К. И. еще летом чувствовал себя плохо; сейчас у него заподозрили гепатит, который вскоре подтвердился. В больницу он отправлялся еще почти веселый: любимый бокс, знакомая медсестра… Шутил с врачами. Казалось, это обычная, плановая госпитализация, каких в последние годы было множество. Но болезнь развивалась быстро, а он был уже стар. Похоже, смерть отчаялась уже выиграть у него по-честному и прибегнула к запрещенному приему – подножке, подсечке; умереть в 87 лет от гепатита – нелепо и странно. В его смертность окружающим так не верилось, что из всех версий, откуда взялась инфекция, шире всего разошлась одна: укол нестерилизованным шприцом. Между тем у него уже была желтуха год назад; печень его была в плохом состоянии из-за многолетнего приема тяжелых, несовершенных снотворных; грешили, наконец, и на крыс, которые обгрызли весь порог переделкинского дома…

Октябрь 1969 года. Слабость нарастает, есть ему не хочется, анализы плохие. «Пишу 3-й этюд о сказке, – заносит он в дневник. – Тороплюсь, потому что знаю, что завтра голова моя будет слабей, чем сегодня».

– держит из последних сил. В самом буквальном смысле слова – последних: «Слабость такая, что трудно стоять и зубы чистить».

"Ему шел уже восемьдесят восьмой год, а умирал он как молодой – в мучениях и долго, – пишет Валентин Непомнящий. – Он очень не хотел умирать.

В больнице он работал. Последнее, чем он занимался, была статья об Уитмене, для энциклопедии. Писать рукой он не мог. Ему читал гранки, а он на ходу диктовал правку. Потом начали читать длинный список библиографии – зарубежной и нашей. Он прослушал все, подумал и попросил вставить еще одну английскую книгу, и тут же продиктовал имя автора, заглавие и выходные данные".

Чуковский понимает: время вышло. Надо подводить черту. В дневнике он перечисляет все свои книги: зримый итог жизни. «Первый день без рвоты», – гласят записи рядом. «Я не просто не могу стоять на ногах, а я просто перестаю существовать, чуть сделаю попытку приподняться».

Он дополняет список сделанного за всю жизнь пересказанными и переведенными книгами. Кажется, смотрит и оценивает: все сделал, что нужно, или не все? Можно ли это считать достойным итогом жизни? И думает, кому из членов семьи оставить архив – огромный труд и колоссальную ответственность. Решает: «Авторские права на все эти книги я завещаю дочери моей Л. К. и внучке моей Елене Цезаревне Чуковской. Кроме того, Елене Цезаревне Чуковской я вверяю судьбу своего архива, своих дневников и Чукоккалы».

«Я не просто не могу стоять на ногах, а я просто перестаю существовать, чуть сделаю попытку приподняться. Желудок у меня так же отравлен, как и почки, почки – как печень. Две недели назад я вдруг потерял способность писать, на следующий день – читать, потом – есть. Самое слово „еда“ вызывает во мне тошноту».

20 октября ему привезли вышедший в свет шестой том Собрания сочинений. «Нет ни возможности, ни охоты взглянуть на это долгожданное исчадие цензурного произвола», – записал он.

24 октября в дневнике Чуковского появилась последняя запись: «Ужасная ночь».

"Он страдал от ужасающих болей в печени, – пишет Непомнящий. – И странно: обычно хныкавший от пустяковой температуры, эти боли он выносил со стоическим мужеством и ни разу не пожаловался. Только однажды вечером, за два дня до смерти – это было рассказано мне на следующий же день, – он сказал навестившим его:

– Пожелайте мне, чтобы завтрашнего дня не было".

"В какой-то из самых последних дней он впал в беспамятство, стал бредить, говорил что-то совсем непонятное, а потом вдруг стал звать – настойчиво, громко, требовательно: «Клара! Клара!» – но вдруг очнулся, открыл совершенно ясные глаза и внятно сказал:

– Боже мой, что я тут кричал?.. Просто мне показалось, что я сижу за своим письменным столом…"

«Он понимал, что умрет. С каждым из членов семьи он поговорил, для каждого нашел нужные слова, свой подход, свой ключ».

Михаил Слонимский пишет: "Мне рассказывали, что, умирая, он произнес:

– Вот и нету Корнея Чуковского…"

«Он лежал под длинной-длинной белой простыней. Над подушкой были видны седые волосы, лоб и большой нос. И еще я увидел руку, торчавшую из-под откинувшегося края простыни и до повеления стиснутую в кулак».

Раздел сайта:
Главная