Приглашаем посетить сайт
Огарев (ogarev.lit-info.ru)

Лукьянова И. В: Корней Чуковский
О чем он умолчал

О чем он умолчал

Надо сказать здесь и о том, что к лету 1928 года в стране стало довольно страшно. Сталин уже расправился с троцкистско-зиновьевской оппозицией, выслал Троцкого за границу и в середине того же лета выдвинул тезис об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму; тезис этот стал превосходным обоснованием для избиения неугодных и просто козлов отпущения. За десять послереволюционных лет жизнь так и не наладилась, индустриализация двигалась вперед не слишком хорошо, продовольственный вопрос не решился, все это надо было чем-то оправдывать – и начались поиски вредителей в промышленности и раскулачивание в сельском хозяйстве. Кстати, как и в литературе, никаких критериев – кто кулак, кто нет – не существовало, поэтому конфискации имущества и ссылке подвергались семьи самого разного достатка. В 1928-м грянуло первое дело «вредителей» – Шахтинское; от старых спецов начали избавляться. «Попутчики» в литературе фактически оказались на положении тех же спецов – оставшихся на работе дореволюционных инженеров или офицеров, подозреваемых теперь во вредительстве и постепенно вытесняемых прочь. При этом положение литераторов вроде бы стало лучше: их уравняли с рабочими и крестьянами в оплате квартиры, затем даже решили предоставлять дополнительную жилплощадь. Кнут становился все жестче, но и пряник постепенно увеличивался…

Из Сорренто вернулся Горький. Его сразу взяли в оборот, поселили в особняке Рябушинского, окружили государственной заботой. Поэт Д'Актиль отметил это событие в «Чукоккале» новой «Песней о Буревестнике»: в нем гордую птицу, которая накликала бурю, вопрошают, чем она занималась до 17-го года, какова ее специальность, чем она служить могла бы в обстоятельствах момента… Буревестник отвечает, что умеет реять. Власть отвечает: «Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съезда потребительских коопов?» Но Буревестник хочет реять, и его свозят "без особого почета в помещение музея при «Архивах Революций»: отвели большую клетку, предписали норму корму и повесили плакатик:

– Буревестник. Тот, который".

– государственная забота, с другой – государственная немилость. С одной – клетка золотая, с другой – железная.

Куда денется опальный Чуковский? Он ушел с головой в работу, по большей части не связанную с детской литературой: взялся писать о молодом Льве Толстом и его окружении. Читаем написанную в это время статью «Дружинин и Лев Толстой»:

"Даже у Томаса Гуда, автора скорбных стихов, насыщенных социальным протестом, он Дружинин подслушал слова, знаменующие примирение с действительностью:

«Наш мир хорош, очень хорош… Он далеко не так гадок, как разные люди о том провозглашают… Будем надеяться, что все устроено к лучшему».

Правда, слова эти были сказаны Томасом Гудом почти в беспамятстве, на смертном одре, и нисколько не выражали его литературного credo…"

«Возмущение – склонность обращать внимание преимущественно на то, что возмущает, есть большой порок и именно нашего века… умышленно ищи всего хорошего, доброго, отворачивайся от дурного, а право, не притворяясь, ужасно многое можно любить не только в России, но и у самоедов». Чуковский комментирует: это написано под наваждением Дружинина.

Поразительная проговорка: фактически К. И. дважды повторяет похожую мысль, из которой прямо-таки торчит подсознательное: мир кажется хорошим только в беспамятстве, в помешательстве, на смертном одре; отворачиваться от дурного и находить в России достойное любви можно только под наваждением… Для него сейчас мир плох, а страна – тюрьма. Он снял дачу в Сиверской, уехал туда – и там пишет историко-литературоведческие статьи. В Сиверскую Лида и написала ему из города: в Ленинград приехал Дос Пассос.

Джон Дос Пассос, прогрессивный американский писатель, защитник Сакко и Ванцетти, этим летом приехал в советскую Россию – и много позже записал свои воспоминания об этой поездке. Впечатления смешанные, есть удивленные, есть восторженные, осторожные, неприязненные. Увиденные им люди не всегда сыты (из еды упоминаются хлеб, каша, капуста, картошка, да еще икра на Каспии), но ходят в Эрмитаж и проявляют колоссальное любопытство… Ленинградская публика – лучшая в мире, люди – умные, удивительные, эрудированные, интересные… Важно вот что: в воспоминаниях Дос Пассоса мы видим начало сталинизма. Он замечает вездесущие сталинские портреты (его знакомая актриса грозит им кулачком, когда ее никто не видит), замечает, что о Сталине никто не говорит – разве что ярославский извозчик на ломаном немецком объяснил, «что все ужасно», и только Сталин способен навести порядок. Заканчивает американский писатель свои воспоминания минорным аккордом: выехал на территорию некоммунистической еще Польши и почувствовал, что вырвался из тюрьмы.

Почему в этом повествовании появился Дос Пассос? Да потому, что в июле 1928 года кто-то (по свидетельству Николая Чуковского – Стенич, по словам самого писателя – его и Чуковского общий знакомый Хорсли Гантт) отвез его в Сиверскую к Чуковскому. В воспоминаниях Николая Корнеевича Дос Пассос – нервный, милый интеллигент, который не может додумать до конца некоторые мысли и очень боится милиции. Николай вообще не особенно точен в мемуарах: скажем, он пишет, что отец никогда не слышал о таком писателе – а в дневнике Чуковского есть упоминание о том, как Тынянов расхваливал ему роман Дос Пассоса «Манхэттен», да и стала бы ему Лида писать о прибытии американца… Однако свидетельство Н. К. – самое подробное.

Дождь – третий месяц подряд. «У нас тоже нет лета. Бессовестная туча, наглый дождь!» – писал К. И. Репину. Убогая Сиверская с гнилыми заборами, мокрой травой и мокрыми козами. В доме Чуковских ничего нет, кроме картошки и грибов. Чуковский «не выспался, был раздражен, и приезд незнакомого гостя помешал ему спать и работать». Он не спал ночь, растянулся, наконец, «на столе на застекленной терраске – длинный, костлявый, небритый, босой, прикрытый рыжим демисезонным пальто»… и тут появились гости. Разговор кое-как начал склеиваться. «Отец мой оживился, разговорился, развеселился, но я чувствовал, что он хочет спать и гость ему в тягость», – пишет Николай. Он увел американца кататься на лодке, а потом отвез в Ленинград.

«Мы жили на даче под Петроградом. Жили бедно, – рассказывал К. И. Ольге Грудцовой. – Однажды я лежал на столе и писал „Мойдодыра“. Брюки у меня были рваные и на подошвах ботинок дыры. Вдруг входит человек в тирольских штанах. Оказывается – Дос Пассос. Я был так смущен своей драной одеждой, что не мог даже разговаривать. Пока не увидел, что у него тоже дырявая обувь. Тогда я повеселел. Мы подружились. Вместе гуляли по Питеру». И все-таки у всех участников этой встречи, похоже, осталось впечатление недопонимания, недоговоренности. «Что видел приехавший к нам Дос Пассос, кроме толп нищенски одетых, полуголодных людей? Разве мог я ему рассказать про нашу боль, про нашу мечту, про нашу живую ненависть и такую же живую любовь? Разве мог я ему рассказать про красноармейцев девятнадцатого года, которые босые шли по снегу и побеждали солдат в английских сапогах? Разве мог я ему рассказать, что мы видим и знаем будущее? – вопрошает Николай Корнеевич. – Я мог бы это рассказать Джону Риду, но не Джону Дос Пассосу – при всем его уме, радикализме и прекраснодушии».

Что же увидел Дос Пассос в Сиверской, что ему рассказали, а о чем не стали говорить? Вот он сам пишет: «На пригородном поезде Хорсли отвез меня на убогую окраину, где жил дореволюционный критик Чуковский. Цензура заставила его бросить литературную критику. Теперь он писал детские книги. Его „Крокодил“ завоевал такую популярность среди детей и взрослых, что он уже мог не опасаться режима. Точно так же интерес Ленина к открытиям Павлова уберег последнего от преследований. Я помню, что выглядел Чуковский, высокий, седой, интеллигентный, как европейский писатель прошлого столетия. Он с тоской вспоминал европейские водные курорты, Карлсбад, Висбаден, Канн. Его за границу больше не выпускали. Он намекнул, что ему бояться нечего, но у них много способов добраться до человека. Его дочь пусть и не посадили в тюрьму, но отправили в ссылку. Он тревожился из-за своего младшего сына. Сердце щемило не от сказанного им, а от того, о чем он умолчал».

Оставим на совести автора предположение о том, что Чуковский мог уже не опасаться режима. Этого режима можно было не опасаться только после его крушения. Большое сомнение вызывают и водные курорты – когда же это К. И. успел увидеть Карлсбад и Висбаден, чтобы затосковать по ним? Разве что мельком, на долгом пути в Англию, в первое путешествие? Успел же в Германии сбегать на выставку экспрессионистов? А Канн когда? – мельком при посещении Франции, после Англии в 1916 году? Вряд ли. Нет в его биографии ровно никаких сведений о европейских курортах. А вот состояние невыездного, ссылка дочери и беспокойство за младшего сына – это более реально. Борис этим летом второй раз пытался поступить в институт. Разумеется, К. И. о нем тревожился. К осени выяснилось, что Бориса снова не приняли в вуз, несмотря на хорошо сданные экзамены: в конце двадцатых право на образование полностью зависело от социального происхождения.

6 сентября К. И. писал жене:

"В поезде (Чуковский отправился в Кисловодск. – Щеголев посоветовал мне написать письмо по поводу Бобы – тов. Вышинскому, председателю Главпрофобра, – я написал вот такое письмо: «Ленинградские писатели немало смущены тем, обидным для них, обстоятельством, что их дети, выдержавшие экзамены в вузы, забракованы приемными комиссиями наряду с детьми спекулянтов и нэпманов…» Это письмо вызвано тем, что никто из писательских детей не попал в вузы. Щеголев перечислял: дочь Ол. Д’Ора, дочь Ал. Толстого и проч.".

получил от жены телеграмму: Боба «ПРИНЯТ ПОЛИТЕХНИЧЕСКИЙ ИНЖЕНЕРНО СТРОИТЕЛЬНОЕ». «Я страшно обрадовался – и даже заплакал, – пишет К. И. – Ну вот и перед Бобой открывается новая огромная жизнь. Пропал куда-то мой черноголовый малыш, смешной и картавый ребенок…» Правда, пока вопрос о приеме Бориса в вуз решался, студенты уже учились, и Чуковский-младший отстал от курса на три недели.

уже к середине месяца он писал, что душа болит от безделья). К. И. пишет «Айболита» (в дневнике наброски строф), встречается с десятками людей, жадно слушает их рассказы. И вот опять характерная запись: сначала рассказ инженера о безобразиях на Днепрострое – «рабочие работают кое-как, хорошие равняются по плохим, уволить плохих нельзя, этого не позволит местком, канцелярская волокита ужасная и проч. и проч. и проч.». А потом – очередное «послесловие», точно уж рассчитанное на чужой недобрый глаз: «Я слушал, но не очень-то верил ему, потому что, как талантливый человек, он чересчур впечатлителен». На следующей странице – рассказ Тихонова, который «только что проехал от Нижнего до Астрахани»: «впечатление от России ужасное: все нищи, темны, подавлены». И еще через несколько страниц: все инженеры в один голос жалуются: «невозможно работать на совесть, а можно только служить и прислуживаться»; «знаменитые спецы, отнюдь не враги сов. власти, – так и сыплют страшными анекдотами о бюрократизации всего нашего строительства, спутывающей нас по рукам и ногам». В начале ноября Чуковский отправился поездом обратно, долго не мог выехать: курортный сезон кончился, билетов было не достать, Мария Борисовна вызывала его телеграммой. И вот после долгих вокзально-билетных мытарств он в поезде, едет обратно через всю страну – а «в окнах нищета и блекота».

Нищета и блекота (блекота – зощенковское выражение) – и в самом деле везде.

Главная