Приглашаем посетить сайт
Хлебников (hlebnikov.lit-info.ru)

Иванов В. В.: Игра

Первое, что я помню о Корнее Ивановиче, это рассказы моего отца - Всеволода Иванова. В них Чуковский выступал проказником и озорником. В 21-м или 22-м году он шутки ради при встрече с моим отцом (или с другими знакомыми) со всего маху бухался на колени посреди Невского или придумывал что-нибудь еще почище.

Сейчас я склонен думать, что этой едва ли не акробатической гибкостью был наделен не он один. В ней сказывалась живость, свобода, легкость и полнота владения собой, которые были и у других людей того же круга и поколения.

В 53-м году летом Ахматова была у нас на даче, за обедом она разговорилась с Фединым. Тот вспомнил, как в те же 20-е годы Анна Андреевна в поэтическом кафе поражала всех, нагибаясь колесом так, что голова касалась кончиков пальцев ног. Обратно в Москву мы ехали вместе с Анной Андреевной. Она сама заговорила о Федине: «Он еще помнит. А почти уже не осталось людей, которые бы помнили».

Почти что цирковое мастерство Корнея Ивановича мне знакомо не только понаслышке. Я и сам помню его в амплуа эксцентрика. Живости и подвижности его я мог позавидовать и тогда, когда мы познакомились: из нас двоих я, тогда толстый, неповоротливый мальчик, едва научившийся снова ходить после двухлетнего лежания, уступал ему по всем спортивным показателям. Но и много позднее, когда у меня уже не было таких оправдывающих обстоятельств, я едва мог за ним угнаться, когда он стремглав проносился по Переделкину, останавливаясь, чтобы поиграть со встретившимися детьми, и лишь ненадолго забегая на дачи знакомых, уже ждавших Корнея Ивановича: его голос было слышно издали. Я бы не мог так смело забегать на каждую из дач еще и потому, что боялся собак, которыми писатели ограждали себя или свои участки. Корней Иванович смеялся над трусами: с собаками он играл, как с людьми. Им было интересно, они на него не лаяли.

Он был непоседой. Как-то, зайдя к нам во время прогулки в послеобеденное время, после короткого разговора он победительно обвел наши сонные лица насмешливым взглядом: «Ну, я пойду. Вы, наверное, теперь заляжете спать после обеда. А я этого не понимаю».

Не только что привычной послеобеденной сонливости, но вообще вялости в нем не было совсем. Мотор не выключался. Во внезапных выходках и громких возгласах на переделкинских дорожках выплескивалась его неугомонность. Он не знал удержу. Сплетением эксцентричности с насмешливостью и удивительным здравым смыслом он напоминал иных персонажей классических английских романов или английских комиков из лучших старых фильмов. Мне казалось, что и в рассказах о самом себе он любил играть такую именно роль.

С детства мне запомнился рассказ Корнея Ивановича о его поездке на пароходе в Англию с другими русскими писателями во время первой мировой войны. В рассказе (как я его тогда воспринял, может быть, что-нибудь переиначив на свой лад) воображение поражала выдумка о том, что у Чуковского искусственный приставной нос. Он его может снимать и надевать, когда ему вздумается. Нос Корнея Ивановича, и в самом деле заметный, примечательный, в рассказе подавался крупным планом, начинал жить своей собственной жизнью. Как повествовал мне Корней Иванович (или как я сам украсил этот рассказ в своей памяти), выдумка о его приставном носе родилась во время взаимных розыгрышей на пароходе, начавшихся с игры вокруг вставной челюсти Немировича-Данченко. Но выдумка дошла и до английского короля. Когда ему представляли делегацию, приехавшую из России с миссией доброй воли, он спросил Чуковского, где его нос. Король превращался в королеву из «Алисы в стране чудес», а сам Корней Иванович и даже отдельные части его лица начинали играть роли, розданные им в «лепых нелепицах». Так Корней Иванович назвал когда-то логическую заумь детских речений. Сам он, как его стихи для детей, отличался продуманностью общего замысла поведения при феерической неожиданности каждого следующего шага.

Во время какой-то из моих очередных болезней, весной 39-го года (мне еще не было десяти лет), отец, вернувшись с прогулки по городу, сообщил мне, что встретил Чуковского. Тот будто бы сказал отцу, что он слышал о таком мальчике Коме и что он к нему зайдет. Я еще не успел выздороветь, как Корней Иванович действительно пришел меня навестить. Так мы познакомились. Вскоре из города переехали на дачу в Переделкино, там виделись очень часто, чуть ли не каждый день.

Я уже говорил, что из нас двоих я был бесспорно толще и неповоротливее. Но, кроме того, после нескольких лет болезни, проведенных за чтением книг, я был еще серьезнее и академичнее Корнея Ивановича. Он уважал эти качества в собеседнике. Всплески его юмора и насмешливости, умевшей ничего не щадить, я наблюдал только тогда, когда в наш разговор вступал кто-нибудь еще. Со мной он был неподдельно серьезен. Мы все время с ним играли в игру — но только потому, что он всегда играл, это была его стихия. Наши игры были нешуточными, как наши разговоры.

литературная обработка принадлежала Чуковскому. Но сколько я ни силюсь сейчас вспомнить, собственные мои слова не всплывают в моей памяти: звучит только голос Чуковского, задорный, звонкий, с южным разнообразием оттенков.

Роман был об управлении погодой. Чтобы избежать засухи, нужно изобрести способ искусственно вызывать дождь. В том романе, который будто бы вместе со мной писал Корней Иванович, эта задача решалась очень успешно. Я и сейчас вижу нарисованные тогда Чуковским картины: на поля засушливых областей России проливается сверху вода, то ли распыляемая какими-то приборами, то ли извлеченная из туч. Мы воздействовали на облака. Позже я узнал, что вызывание дождей было главной целью обрядов, совершавшихся колдунами и священными царями чуть ли не всех народов. Не знаю, не о том ли думал Корней Иванович, рассказывая мне в год начала второй мировой войны о машинах, посылающих с небес потоки воды, а не бомбы. Ученого Чуковский превращал в древнего колдуна, чародея, кудесника.

Игра эта продолжалась долго. Мы часами говорили об этом романе, гуляя по лесу на дачном участке Корнея Ивановича в Переделкине. А зимой Корней Иванович приходил в Москве к нам на Лаврушинский будто бы для того, чтобы продолжить со мной обсуждение этого романа, а позднее и других вещей. Во всяком случае, так у меня записано в дневнике, который я тогда начал вести — тоже не без влияния Корнея Ивановича. 6 марта 1940 года я записал в дневнике: «Приходил Чуковский. Чуковский об «Айболите на Северном полюсе». Нужно написать к 1 апреля». Видимо, речь шла о замысле, так или иначе связанном с тогдашними полярными экспедициями, о которых столько писали в ту пору. «Нужно написать к 1 апреля» относилось к нам обоим: нам вместе нужно написать.

Корнею Ивановичу хотелось, видимо, пробудить во мне, как в каждом ребенке, с которым он имел дело, склонность к сочинительству. Видя, что меня больше всего занимает наука, он предлагал мне сочинительство, связанное с наукой, например, как в «Айболите на Северном полюсе», с географией, тогда меня увлекавшей. Но он делился и другими своими планами, его гости как бы присутствовали при написании книг. Помню, как Корней Иванович рассказывал о замысле своего «Тянитолкая», вскоре осуществленном.

К его книгам я начинал относиться как к чему-то кровно родственному. В другом дневнике тех лет рядом с похвалами его «Гимназии», которую я только что прочитал, записано мое сожаление по поводу того, что он не продолжил этих воспоминаний о своем детстве.

Он читал мне и другим приходившим к нему на дачу былины, давно когда-то сложенные его сыном Борисом, поясняя нам те обстоятельства жизни двадцатых годов, без которых понять их было уже трудно. Вызывали ужас картинные рассказы Корнея Ивановича о странных грабителях на ходулях с пружинками, одетых в белое, которые возникали на петроградских пустырях перед запоздавшим прохожим. Мне даже казалось, что в пояснениях Корнея Ивановича было больше поэзии, чем в былинах, которые он комментировал. Слышал я в его чтении и вещи других писателей. Тогда был издан «Испанский дневник» Кольцова; Корнею Ивановичу очень нравилась кольцовская проза, он читал мне и другим гостям большие ее отрывки.

Летом в Переделкине Корней Иванович сказал мне, что будет учить меня английскому языку. Он дал мне несколько уроков. Занятия обставлялись очень серьезно: мы заходили в специально для того отведенную комнату на первом этаже дачи Корнея Ивановича. Я до сих пор помню, что впервые от него услышал слова river — «река», water — «вода», с объяснениями того, что эти слова значат.

В августе 1940 года на день рождения Корней Иванович принес мне подарок - большую общую тетрадь. Он давал мне советы, что в ней писать. Советовал начать писать сразу же, сегодня же: написать «21 августа 1940 года» и дальше вести записи непрерывно. Позднее, уже в годы войны, Корней Иванович настойчиво спрашивал меня, веду ли я записи о том, что слышу от знакомых писателей: «Записывайте, вы же видите таких людей — Пастернака, Леонова». Записей, сделанных мною в те годы о Пастернаке, наверное, не было бы, не настаивай так на этом Корней Иванович.

На том же дне рождения (или предыдущем), когда мне была подарена общая тетрадь, Корней Иванович ужаснулся другому подарку. Я увлекался химией, непрерывно ставил опыты. Как-то, воспользовавшись поездкой родителей в город, я, когда остался один, без надзора, перевел чуть не килограмм сахару, вылив на него серную кислоту, чтобы вызвать подобие извержения вулкана. Приятельница моей сестры, узнав об этих моих занятиях, подарила мне набор химических реактивов. Корней Иванович, придя в гости, возмущенно воскликнул: «Что стали дарить детям!»

То ли от нежелания делать такие современные подарки, то ли шутки ради Корней Иванович летом на дни рождения ко мне и к моему брату приходил чаще всего с очень красиво написанными векселями. В них на узких длинных полосках бумаги витиеватым почерком сообщалось, что нижеподписавшийся обязуется со временем подарить нечто ценное.

векселей сохранилась. В припадке юного хулиганства мы отослали эти векселя Корнею Ивановичу, предъявили их к оплате. Встретив случайно после этого в Переделкине Корнея Ивановича, я почувствовал, что он обиделся (наверное, на то, что мы так легко расстались с его красиво написанными автографами: как историк литературы, он не мог нас понять). Он шутя сказал мне, что с тех пор была война и теперь мораторий, но в тоне его голоса слышалось, что я нарушил правила нашей игры: мне шутить не полагалось.

В промежутке между писанием векселей и их предъявлением к оплате я видел Корнея Ивановича в эвакуации в Ташкенте. В одном из домов, где жили эвакуированные писатели на улице Жуковского, в комнате у Уткина устраивались дневные литературные чтения. Это подобие литературного салона привлекало многих. Меня туда приводила мама. Там впервые я увидел Ахматову и услышал, как она читает стихи (о снаряде, взорвавшемся в Ленинграде). Алексей Толстой, приехавший из Куйбышева, где он слышал 7-ю симфонию Шостаковича, пытался пересказать свои впечатления. Корней Иванович привел в этот салон Левика. Когда его попросили самого что-нибудь прочесть, он отмахнулся, сказав, что слушать надо Левика. О его переводах он говорил взахлеб.

К тому времени я уже знал, с какой щедростью Корней Иванович может осыпать самыми искренними восторгами человека, чья работа пришлась ему по вкусу. Как-то еще до войны в Переделкине во время длинной совместной прогулки по лесу, где мы шли всей нашей семьей, Корней Иванович в таком же тоне говорил о Благининой, ее стихах и переводах Квитко. Случалось мне слышать и его похвалы игрушке-тигру, сделанному моей тетей Зинаидой Владимировной Кашириной: Корней Иванович хотел ее поддержать, называя ее прекрасным художником-кукольником.

Похвалы поэтической речи переводов Левика я слышал от Корнея Ивановича и позднее, уже после войны. Тогда я не мог оценить достоинств Левика. Корней Иванович утверждал, что лучшее — переводы Лафонтена. А здесь Левик начинал коситься на меня — переводы эти вроде фильмов, куда детей до шестнадцати лет не пускают. И мне со своими тринадцатью годами приходилось выходить в коридор, откуда меня вызывали только после окончания чтения Левика. Кроме досады от этих стояний в коридоре, ничего не осталось.

Взрослые, по счастью, оказались либеральнее, когда на другой раз в том же салоне Корней Иванович согласился прочесть свои переводы из Уитмена. Я остался слушать и хотя тут же - впервые в жизни — услышал осуждение верлибра от одной слушательниц, это впечатление от свободного стиха было из самых сильных в то время, когда я начинал писать сам. Какие-то строки из этих переводов (в особенности стихотворение Уитмена, где он жалуется на наступление старости) я помню до сих пор и запомнил их именно в тот день (потом я долго не мог решиться перечитать их по-русски, а Уитмена вскоре стал читать по-английски).

Я был благодарен Вале за то, что с его помощью смог преодолеть выросшую застенчивость (пришедшую на смену почти развязности, если не нахальству, и самоуверенности детских лет) и пойти к Корнею Ивановичу — один я бы уже не решился, да и к тому времени мне стало ясно, как ему подчас надоедали гости, хотя он и умел удачно использовать их для корчевания пней в лесу на участке и для других полезных целей (эти принудительные работы оформлялись как веселая игра — в духе того, как Том Сойер красил забор).

Мы с Валей принесли Корнею Ивановичу рукописный журнал, выпущенный нами весной 1944 года в одном-единственном экземпляре. Кроме нас двоих, в журнале участвовал мой брат и наш с братом общий приятель М. Бременер, тогда начинающий литератор. Корней Иванович был единственным читателем журнала, если не считать родителей авторов и издателей. Он отнесся к журналу всерьез, при нас внимательно читал его вслух. Его заинтересовали мои афоризмы, помещенные (то ли анонимно, то ли под псевдонимом) в журнале. Он их прочитал вслух, отметив некоторые («И неверие становится верой, потому что и в неверие надо уверовать»). Дойдя до афоризма «В искусстве безобразное безобразно», Корней Иванович задумчиво и несколько печально согласился с ним: «Да, и я писал об этом». Он говорил с нами как с товарищами по литературе. Кажется, мы обсуждали и замечание в этих афоризмах о развитии сложной непосредственности в русской поэзии от Пушкина до Пастернака.

Нам с Валей Корней Иванович показывал составленную им до войны, но так и не вышедшую, антологию русской поэзии (составленная им же короткая антология вышла в Детгизе и была у меня настольной книгой в те годы).

Корней Иванович объяснил нам цель неизданной антологии: «Я, человек, всю жизнь имевший дело со стихами, хотел составить ее целиком по своему вкусу. Пусть я бы включил в нее совершенно непонятное стихотворение Хлебникова, но я знал, что должно быть в такой антологии».

«Была ты всех ярче...». Мне тогда такие стихи Блока не нравились, я сказал об этом. Корней Иванович не согласился: «А по-моему, если писать лирические стихи, то именно так».

Мне оставалась чуждой цыганская романтика, а Корней Иванович — может быть, именно из-за своего рационального склада — в поэзии дорожил прежде всего безыскусным голосом сердца.

В «Чукоккале» Корней Иванович показывал нам записи Блока, стихи Пастернака. Он давал нам с Валей смотреть портреты писателей Ю. Анненкова и о каждом что-нибудь рассказывал.

Как-то мы сидели с Валей в кабинете у Корнея Ивановича и то ли разглядывали «Чукоккалу», куда Валя записал свои стихи, то ли слушали другие шуточные стихи Вали, обращенные к Чуковскому («Что делать мне, садовник мой Корней»), или же очередную порцию Валиных лирических стихов (Корнею Ивановичу особенно нравилась его проза —- записи об отце, кажется, потерянные Валей в электричке; их мне Корней Иванович хвалил не раз). В это время зашел Федин. Он писал тогда «Первые радости» и хотел справиться, где впервые появляется выражение «башня из слоновой кости» — у Флобера или еще раньше. Ответ на такие вопросы в Переделкине мог дать только Корней Иванович.

В первые годы после войны я встречал Корнея Ивановичи лишь изредка. Зайдя как-то в бывшую церковь на Столешниковом, где помещалось книгохранилище библиотеки иностранной литературы, я застал его в абонементе ликующим. Читая русский перевод «Саги о Форсайтах», он споткнулся на месте, где ни с того ни с сего говорится о пойманном крабе. Заподозрив неточность в переводе, он тут же отправился в библиотеку, благо книгохранилище было в нескольких шагах от его дома. При мне знакомая библиотекарша нашла ему том «Саги» по-английски. Он торжествовал. Переводчик не понял идиоматического выражения, о крабе Голсуорси и не думал.

«Диккенс» Честертона, взятый из библиотеки для университетского доклада о стиле Диккенса. Чуковский разделял мои восторги по поводу этой книги. «Вот так бы писать нашим критикам!» —бодро воскликнул он.

На даче я по-прежнему боялся его потревожить, но летом 1950 года представился удобный предлог все же сделать это. Мне заказали срочно перевести ранние стихи Байрона, а на даче английского подлинника не было. Я зашел к Корнею Ивановичу не столько в надежде найти подлинник, сколько, пользуясь случаем, его навестить. У него и в самом деле не оказалось Байрона, он его не любил, но он дал мне читать прекрасную английскую антологию, включавшую всех моих тогдашних любимцев, начиная с Донна и Блэйка. Читать английские книги Корней Иванович давал очень охотно. Их у него брали многие: М. И. Стеблин-Каменский, услышав в 1958 году цитату из «Улисса» Джойса в одном моем докладе, сказал мне несколько разочарованно: «А я думал, я один читал эту книгу в библиотеке Корнея Ивановича». Фолкнера («Свет в августе») и Генри Джеймса Пастернак в 50-е годы брал читать в этой же библиотеке. Из нее многие английские книги брали и другие жители Переделкина, научившиеся, как В. А. Каверин, читать по-английски.

Приобщить русских писателей к английской и американской литературе — много значило; об этой стороне сделанного Корнеем Ивановичем помнить надо не меньше, чем о его детской библиотеке.

Его кабинет даже внешне напоминал библиотеку. В последние годы, когда ему много книг стали присылать из-за границы, новинки лежали у него посреди кабинета на особом столике, как на выставке новых поступлений.

Рабочий письменный стол Корнея Ивановича всегда поражал необычайной аккуратностью разложенных на нем в полном порядке бумаг и немногих книг, поставленных для текущей работы. К чертам, отличавшим жизнь Корнея Ивановича от расхлябанности привычных отечественных замашек, относился порядок в работе, четкость его расписания. Я знал, что он всю жизнь жестоко страдал от бессонницы. Но и эту беду он сумел поставить себе на службу. Рано просыпаясь, он вставал и начинал работать. Новая книга немедленно вызывала у Корнея Ивановича любопытство. Как-то я шел, держа в руках «Историю арабской литературы» И. Фильштинского, только что подаренную мне автором. Чуковский остановил меня, осведомился, что это за книга, и, услышав от меня похвалы ей, попросил передать автору, что хотел бы ее иметь.

«Психологии искусства» Выготского, опубликовать которую стоило больших усилий, я принес ее Корнею Ивановичу. Он был очень обрадован книге и тому, что мы можем долго посидеть вместе. «Мы ведь с вами давно так не говорили», — добавил он с серьезностью, почти печальной и напоминавшей те разговоры в детстве. Мы тоже начали играть в совместную игру. На этот раз она заключалась в чтении моих комментариев к Выготскому. Корней Иванович усадил меня рядом с собой на балконе и комментировал мои комментарии.

Книга Выготского очень понравилась Чуковскому - пересказ его похвал смелости и остроте мыслей Выготского я слышал потом и от Н. К. Гудзия, в то лето жившего в Переделкине, и от Н. И. Ильиной. Чуковский советовал им прочесть эту книгу.

Когда я обсуждал ее достоинства с Корнеем Ивановичем, мне вспомнилось, что она кончалась ссылками на статью Чуковского о «лепых нелепицах», вышедшую перед окончанием книги в 1925 году.

Во время самого последнего нашего разговора, уже перед смертью Корнея Ивановича, он рассказывал о замысле статьи, посвященной детективному жанру. Его занимала общественная функция детектива, причины столь широкого его распространения в Америке и Англии. По обыкновению, разговор о статье, замысел которой казался готовым, был облечен в форму совета: Корней Иванович спрашивал, стоит ли писать, будет ли это интересно.

С моими спортивными увлечениями связана одна характерная реплика Корнея Ивановича. После доклада о математической лингвистике, который я прочитал на математическом съезде в Ленинграде в 1962 году, мои друзья-математики уговорили меня пойти с ними в туристическую прогулку пешком по Брянской области. Когда после двухнедельного похода я возвращался небритый, заросший, с рюкзаком, из которого торчал носик чайника, я встретил на нашей поляне Чуковского. Он был неприятно поражен моей внешностью. Встретив меня на следующий день, он участливо осведомился: «Ну, вы приняли ванну?» Видеть меня в таком дикорастущем виде, напоминавшем нынешних хиппи, ему было не по душе. Между прочим, европеец в нем возмущался и иной раз в кабинете моего отца. Как-то зайдя к нам в гости, он не без ехидства говорил о том, к каким немыслимым сочетаниям разностильных предметов был склонен мой отец: «Он еще и не то наляпает!» — хохотал Чуковский. Отец в ответ посмеивался. Вкус Корнея Ивановича, в то время близкий к классическому (недаром из стихов Пастернака ему больше всего нравились самые поздние), и хаотическая, близкая к барочным монтажам Эйзенштейна сумятица восточных предметов и богов вперемежку с западными картинами и русскими лубками в кабинете моего отца были противоположны не меньше, чем обычная подтянутость облика Корнея Ивановича и мой заросший, хипповский, как теперь бы сказали, вид после прогулки с математиками. Возле отцовского собрания будд и тибетских мандал я его воспринимал как путешественника, дивящегося на достопримечательности экзотической земли.

годы XX века. Рассказ был о трудностях путешествия в Англию почти без денег, о сложностях его долгой жизни там (Мария Борисовна с сыном оставалась в России). Он говорил об этой осуществленной мечте с иронией, в нем ни тогда, ни после его посещения Англии в 60-е годы не было ни тени увлечения западным вещественным миром: одни бытовые трудности маячили в его рассказе. Кроме них, в истории, которую он нам передавал, был только жгучий интерес к Англии, заставивший его туда поехать.

Незадолго до последней болезни отца Корней Иванович присутствовал на юбилее моих родителей, отмечавших совместную свою годовщину. Против обыкновения, он дождался прихода всех гостей и даже посидел немного со всеми, пока не выпили первые тосты. Только потом ушел.

Сколь бы краткой ни была встреча, он не говорил банальных слов. Его вежливость не становилась приторной, потому что за ней всегда маячила смесь ехидства с розыгрышем.

Встречая в последние годы Корнея Ивановича, я не раз вспоминал об «Indian Summer» — «Бабьем лете» старого Форсайта. Особенно усиливалось это впечатление, когда я видел его гуляющим на поляне возле нашей дачи с Татьяной Максимовной Литвиновой. Ее эксцентричность и англизированность как нельзя лучше вязались с тем моим представлением о Корнее Ивановиче, с которого я начал эти записки.

Тот же дух английской эксцентричности и веселье западноевропейского карнавала обуревали его, когда, встретившись с нами на дорожке, он зазывал к себе — пойти посмотреть на его мантию. Когда он в нее облачался, мне мерещился не столько старый английский университет, сколько театр.

Эти заметки, поневоле отрывочные, не вмещают многого, о чем еще не пришло время писать. Но, может быть, и эти беглые зарисовки помогут вместе с другими, более полными воспоминаниями воспроизвести часть той радости, которую мы все ощущали благодаря Чуковскому.

В детстве мне посчастливилось: Корней Иванович был из тех, кто превратил переделкинскую жизнь для меня в игру, которой не было конца. В этой игре мне открылось то, что такие люди, как Корней Иванович, принесли из далекого прошлого: любовь к искусству, простые человеческие истины, которым они оставались верны. Чуковский был для нас всех — и для многих, кто гораздо старше нас, - знаком продолжения культуры.

1972

Раздел сайта:
Главная