Приглашаем посетить сайт
Пушкин (pushkin-lit.ru)

Пантелеев Л.: Седовласый ребенок

Эти заметки я должен начать с признания, что когда я сорок пять лет назад познакомился с Чуковским, он мне, попросту говоря, не понравился.

Чем не понравился - объяснить трудно. Гораздо легче и проще рассказать, чем и как человек полюбился.

Однако, попробую...

Как поэта, автора, я знал Чуковского с детства, лет с восьми-девяти. Где-то я уже писал о том, как весной 1917 года, в день, когда за окнами пасхальный колокольный звон сливался с победными звуками "Марсельезы", я получил в подарок от мамы необыкновенную, непохожую на все другие, вытянутую, как нотная тетрадь, книгу с удивительным названием: "Крокодил". На обложке (или на форзаце) книги был изображен длинноносый и длинноногий человек с таким же длинноногим именем: Корней Чуковский.

Прошло девять лет, и вот в один прекрасный день, кажется поздней осенью 1926 года, меня и моего соавтора Гришу Белых представляют - живому Чуковскому.

Дело происходит на пятом этаже ленинградского дома Книги, всё в том же детском отделе Госиздата, где к тому времени мы уже успели познакомиться и с Маршаком, и с Шварцем, и с Лебедевым, и с Житковым, и с Олейниковым. Надо сказать, что всех этих людей еще полгода назад мы и по именам не знали, А вот Чуковского узнаем сразу даже в лицо - до того он похож на тот полукарикатурный портрет, который нарисовал когда-то художник Ре-ми на обложке "Крокодила".

Чуковскому рассказывают о нас, о нашей повести. Редактор "Республики Шкид" Шварц приносит рукопись, разыскивает главу "Крокодил", - где речь идёт как раз о книжке Чуковского, - и, с согласия высокого гостя, читает ему эту главу. Чуковский слушает почему-то стоя, снисходительно улыбается, часто и размашисто кивает головой. А когда Шварц кончает читать, он разводит свои длинные руки и, обращаясь к нам, нараспев, несколько даже театрально и не совсем, как нам кажется, естественно говорит:

- Ну, что ж. Нам тлеть, вам цвести!..

Вот тут-то, вероятно, и возникли эти колючки, этот заборчик, надолго отдаливший меня от Чуковского. В словах его и мне, и Грише тоже, послышалась насмешка, ирония, скепсис, совершенно, кстати сказать, неожиданные для нас. Дело в том, что в редакции нас успели к тому времени сильно избаловать. В течение целого месяца, а может быть и двух, мы были именинниками. С нашей "Республикой Шкид" носились как с писаной торбой. Мы слышали каждый день только тёплые, дружественные и даже восторженные слова. И вдруг эта книжная цитата с тлением и цветением! Впрочем, не в цитате даже дело, а в том не совсем, как нам послышалось, искреннем, чуть-чуть даже ядовитом тоне, каким она была произнесена.

Короче говоря, в этот день, при нашем первом знакомстве, и родилось это отчуждение и недоверие. При каждой новой встрече оно каким-нибудь образом утверждалось, если не подкреплялось.

Долгое время я смотрел в сторону Чуковского настороженно, внутренне сопротивляясь тому очарованию, тому умению влюблять в себя, каким обладал этот необыкновенный, непохожий ни на кого другого человек. Даже много лет спустя, в зрелые свои годы, когда я уже давно не только любил Корнея Ивановича, но и в полную меру испытал на себе силу его сердечности, привязанности, доброжелательства, товарищеской выручки, даже в эти годы я иногда излишне осторожно относился ко многим его добрым словам и высказываниям.

***

Были ли основания для этого? Прежде чем решиться на категорический ответ, приведу еще один-два примера.

Вот передо мной открытка, датированная декабрём 1929 года. Только что вышла из печати моя книжка "Часы" и Корней Иванович пишет:

"Спасибо, дорогой Пантелеев, за Ваш драгоценный подарок. Я понимаю, почему Вы столько работали над своими "Часами". Я не нахожу в этой вещи ни одного шва, ни одной словесной или психологической фальши. Каждое положение доведено до высшей азартности и в то же время - полновесно по-толстовски"…

В ту пору мне не было двадцати двух лет, над "Часами" я и в самом деле работал долго и серьезно, знал и тогда, и сейчас знаю, что у повести есть достоинства, но - "полновесно по-толстовски"! - нет, уже и в те ранние годы у меня хватило ума, вкуса, юмора, чтобы услышать в этих словах самое чудовищное преувеличение. И в этом случае мне тоже показалось, что похвала Чуковского граничит с насмешкой. Кажется, я даже не поблагодарил его, не ответил ему - не знал, что ответить.

А вот времена совсем другие - апрель 1960 года:

"Дорогой, родной, щедрый, необыкновенный Алексей Иванович!"…

Что случилось? В чём дело? Что я такое совершил? Спас его жизнь? Подарил ему автомобиль "Москвич"? Или - дачу на Крымском побережье? Или - перстень с лунным камнем?

Нет, никакого "Москвича" и перстня я ему не дарил. Незадолго до этого был я у Корнея Ивановича в Переделкино, он показывал мне чудесную библиотеку, только что построенную им в дар переделкинским детям, показал книги и картины, пожертвованные библиотеке разными писателями и художниками, и, между прочим, не без укоризны заметил, что среди этих даров нет только моих книг. Я устыдился и, вернувшись в Ленинград, тотчас надписал и послал в библиотеку несколько своих книжек. Кроме того, мы с женой поехали в игрушечный магазин и накупили там два посылочных ящика всяких игрушек. Как известно, хорошие игрушки у нас в продаже бывают редко. А в этот день и вообще была какая-то дрянь. Стыдно было посылать в Переделкино эти скучно окрашенные лодочки и грузовики, тусклые, плохо надутые мячики, пластмассовых петрушек, буратино, чиполлино и прочую дешевку.

И вдруг этот отклик, эти громкие, пышные, сверхвосторженные слова:

"Должно быть в Питере не осталось ни одной игрушки: все, какие там были, высланы Вами сюда, в Переделкино. И какие они милые, и сколько счастья дадут они детям."

"Я еще не знаю, что с ними делать. Может быть раздать в качестве призов лучшим читателям. Может быть "включить их в состав" нашей игротеки... может быть поставить под стекло и надписать: "Дар писателя Пантелеева".

"

Даже сейчас, когда я переписывал эти строчки, уши у меня пылали. Надо же: "Дар писателя Л. Пантелеева!..."

А ведь сколько на моей памяти таких неумеренных восторгов, гиперболических похвал, гомерических восклицаний!..

Послал ему как-то рецепт на лекарство от бессонницы. Ответ следует немедленно:

"Дорогой, родной Алексей Иванович!

Вы балуете меня своим драгоценным сочувствием. Спасибо, спасибо за рецепт - и главное за то, что Вы, не жалея времени и труда, переписали его весь своей рукой!!! не думал я, что у меня (в "Чукоккале") будет такой драгоценный автограф"...

Не помню, где и когда, - кажется, в собрании сочинений самого Чуковского, - я прочел письмо к нему В. Я. Брюсова. Оно мне так понравилось, что я не поленился и переписал его в записную книжку. Вот что писал Брюсов Корнею Ивановичу в 1915 году:

"Дорогой Корней Иванович!

Знаю, что Вы - человек весьма вежливый, что из Лондона Вы вывезли ту европейскую urbanitаs, которая побуждает Вас в письмах (статьи - "статья иная") говорить приятное".

Вот, оказывается, где объяснение: urbanitas, то есть изысканная вежливость, изощренная любезность. Значит, в этом все дело? В urbanitas.

Да, эта urbanitas была присуща Корнею Ивановичу, да, очень правильно и то, что у Брюсова сказано в скобках: статьи - "статья иная". В статьях Корней Иванович, как правило, держался ближе к тому, что называется гамбургским счетом.

Значит, и в самом деле не всем восторгам Чуковского можно было верить? Значит, выходит, недоверие мое, настороженность моя, косые взгляды в сторону Чуковского имели основания?

Имели. И все-таки всё было не так просто, всё было гораздо сложнее, многозначнее. И сам Корней Иванович тоже был фигурой куда более сложной и многозначной, чем он казался многим, в том числе, увы, и мне.

***

Первое впечатление, как мы знаем, самое сильное.

- Ну, что ж. Нам тлеть, вам цвести!..

Но вот прошли годы, мы навсегда простились с дорогим Корнеем Ивановичем. Создана комиссия по его литературному наследию. Началось изучение его архива. Собираются его письма, взору близких ему людей открываются его дневники.

И вот что я узнаю.

В 1926 году, в том самом году, - а может быть и в тот самый день, - когда молоденький Женя Шварц, давясь от смеха, читал Корнею Ивановичу главу из "Шкиды", а тот с холодной (как нам казалось) усмешкой благосклонно кивал нам головой и произносил некие, помянутые выше, пушкинские слова о тлении и цветении, - в тот самый день, вернувшись домой, Корней Иванович садится за стол и пишет восторженное письмо о "Республике Шкид".

Выписку из этого письма, хранящегося в одном из московских архивов, мне прислали. Корней Иванович пишет горячо, взволнованно, увлеченно, без малейшего скепсиса, без какого либо намека на усмешку, называет книгу "великолепной", "веселой", "яркой"... И пишет он не кому-нибудь, не мне, и не Белых, а пишет в далекую заморскую Италию, Алексею Максимовичу Горькому...

Столь же неожиданно кончилась для меня и злополучная история с "двумя ящиками игрушек".

Сразу после смерти Корнея Ивановича в печати стали появляться воспоминания о нем. И однажды в чьих-то воспоминаниях я читаю о том, как Чуковский рассказывал автору записок о "щедрости Пантелеева", приславшего "целых два ящика" игрушек переделкинским детям. Но ведь и эти слова о щедрости тоже могли быть сказаны с усмешкой... Нет, оказывается и здесь никакой усмешки не было. В руках у меня письмо моего старого друга Л. К. Чуковской. Лидия Корнеевна пишет, что читала сегодня дневники отца за 1960 год - и "знали бы Вы, с какой благодарностью, с каким восторгом пишет он о тех игрушках, которые Вы подарили библиотеке"!

Когда я задумал работу над этими воспоминаниями, я попросил прислать мне точную цитату. Мне прислали. И оказалось, что наедине с собой Корней Иванович говорит о "щедром подарке" более горячо, чем в письме.

Вот тебе и urbanitas!

***

Нет, пожалуй, ни один из этих эпитетов к Чуковскому не привязывается.

Он сделал очень много доброго, но добрым его почему-то не назовешь. Любвеобильный? Я знал Корнея Ивановича не очень уж близко, никогда (или почти никогда) не вел с ним задушевных, сакраментальных бесед и все-таки решаюсь высказать предположение, что в жизни своей он любил по-настоящему только двух, может быть трех людей.

И перо его тоже далеко не всегда было добрым. Когда он писал предисловие к моему собранию сочинений, он признался мне, что работать ему было трудно, что гораздо легче пишется ему о тех, кого он ненавидит и презирает, чем о тех, к кому испытывает чувство расположения.

многие поздние, послереволюционные его работы. Достаточно вспомнить его статьи о Мережковском, о футуристах, о вульгарных социологах, о гонителях сказки...

Но ведь он был не только критиком. И ведь далеко не всё, что им написано, отравляет ядом ненависти или обжигает холодом презрения. Я сказал неполную правду, когда написал выше, что Чуковский мало кого любил, нет, он всю жизнь любил - горячо, нежно, преданно, чисто, бескорыстно и беззаветно любил детей: и своих, и чужих; и городских и деревенских; и близких, и дальних; и русских, и английских, и украинских, и бельгийских, и узбекских, и грузинских... он влюблялся в детей всюду, где они попадали в поле его зрения: на улице, на пляже, в библиотеке, в лесу, в вагоне трамвая... Лучшая часть его души и в самом деле всегда была обращена к тем, для кого он написал "Крокодила" и "Муху Цокотуху".

О детских писателях часто говорят: он и сам был ребенком. О Чуковском это можно сказать с гораздо большим основанием, чем о любом другом авторе. Если, например, С. Я. Маршак не один раз утверждал, что ему - не пятьдесят, не шестьдесят, не семьдесят, а всего лишь четыре года, то Корнею Ивановичу было, вероятно, еще меньше - три с половиной или около этого.

Кто хоть раз видел как Чуковский играет с детьми - с собственными внуками или правнуками или с первым встретившимся ему на переделкинской улице пацаненком, тот никогда не забудет этой хватающей за душу картины.

Вот что он сам писал мне (в письме от 30 июня 1957 года) о своей любви к детям:

"Чем старее я становлюсь, тем больше я привязываюсь к детям. У моего соседа по даче - Аркадия Райкина - есть 7-летний мальчишка Костя, артистическая натура, ни грамма пошлости, очень впечатлительный, скромный; каждый вечер я бегу к нему как на любовное свидание, мы собираем с ним сучья для очередного костра, или ходим на пруд купаться, или "путешествуем"; и когда я после этого попадаю в общество взрослых, я чувствую себя не в своей тарелке"...

***

И вот теперь, когда я перечитал это письмо и выписал из него эти 12 драгоценных строчек, мне кажется, что я могу наконец дать объяснение всему, о чем говорилось выше.

Не в изощренной сложности и многозначности Чуковского дело, а в его ребячливости, детскости, в неугасаемом его мальчишестве. Глазами деревенского ребенка смотрел он на мои убогие мячики, паровозики и грузовички, и отсюда эти вопли восторга, это неумеренное, непонятое мною сразу оживление, кипение: что делать с этими игрушками, кому их дать, как разделить? И не взглядом больного старика, а опять-таки взглядом ребенка, десятилетнего мальчика-коллекционера оценил он мой аптекарский рецепт на снотворное лекарство. Ура! Даешь его сюда! Пригодится в "Чукоккалу"...

Ему было 84 года, когда он признался (в письме к Д. Я. Дару.), что его "и сейчас очень радуют и снег, и котенок, и новый забор, и подарки"... Да, могу свидетельствовать, что истинным счастьем было сделать Корнею Ивановичу даже самый пустяшный подарок - до того чистосердечно, по-детски радовался он этому пустяку. И как изящно, с какой веселой галантностью благодарил он за эти подарки!

Жена моя послала ему как-то ко дню рождения какое-то самопишущее гусиное перо, и вот он пишет (в год смерти, за несколько месяцев до конца!):

"... Элико Семеновне я бесконечно благодарен за зеленое гусиное перо, но, конечно, я не дерзаю писать им - оно исполняет у меня чисто декоративную функцию, - очень эффектно торчит из чаши с авторучками на письменном столе.

В Англии в Британском музее я еще застал гусиные перья, и если бы я принес туда Ваше волшебное гусиное перо, пишущее без чернил, удивлению всех окружающих просвещенных мореплавателей не было бы границ. Да и гуси удивились бы"...

А как по-детски весело, замысловато и вместе с тем любезно, умел сам он преподнести что-нибудь. Посылая мне великолепную монографию о творчестве д-ра Куниёши Обара, основателя известного токийского детского театра, на сцене которого шла инсценировка моей повести "Часы", Корней Иванович пишет:

"Думал ли Гончаров, подплывая к Японии на фрегате "Паллада", что через сто лет в Японии будет с успехом поставлена русская пьеса?"

***

Да, под его очень недетской (но очень импонирующей детям) внешностью, - внешностью Полишинеля, - всегда таился, прятался, готов был каждую минуту выскочить, расхохотаться, отколоть какую-нибудь штуку - ребенок, мальчишка, ведь только этот седовласый ребенок мог написать в письме к младшему товарищу, что поздно ночью, вернувшись из Москвы с собственного юбилея (ему исполнилось тогда 75 лет!), измученный и истерзанный этим юбилеем, он сидит у себя в кабинете на полу и - ест конфеты. "И меня так восхищает их запах, их вкус, что жалко поделиться ими даже с Лидой, с Люшей, с Колей - и с другими семейными".

"Мастерство Некрасова", подарил русскому читателю Уолта Уитмена, выпустил шеститомное собрание своих сочинений и мог бы при желании выпустить еще двенадцать томов!

Оставаясь ребенком, Чуковский был мастером. И был тружеником. Очень рано стал мастером и до конца дней своих оставался тружеником, прочтите в журнале "Юность" (№ 1 за 1970 год) текст его последнего выступления по Всесоюзному радио.

- Чуть только я встаю спозаранку, - говорил он в коробочку микрофона, - я тотчас же веселыми ногами бегу к одному из своих рабочих столов и пишу не отрываясь от бумаги часа три или четыре подряд, ибо до нынешнего дня - а мне уже 88-й год - я всё ещё не бросил пера. Отнимите у меня перо - и я тотчас же перестану дышать...

Если читаешь эти строки вслух, голос твой не может не дрогнуть.

***

так сказать, в ребячливость нравственную, душевную.

Как всякий здоровый ребенок, Чуковский не терпел никакой наставительности, морализации, никакой воскресной школы. Однако, временами это сопротивление явному ханжеству оборачивалось у него против любой проповеди добра, против всякой дидактики, против учительной стороны искусства. Как в жизни он не считал за грех устроить с соседскими ребятами маленький пожарчик или разорить с помощью порохового заряда осиное гнездо, так и в своей литературной работе, в критических статьях ему случалось пользоваться средствами, если и не совсем теми же, то очень похожими. Сколько раз, например, он прибегал к методу, о котором когда-то, готовя публичную лекцию о Дмитрии Мережковском, писал Леониду Андрееву: "... это должно быть вкрадчивое и любезное уничтожение нашего деревянного Мити". А ведь почему-то это не вызывало, даже у жертвы его, ни гнева, ни осуждения, ни протеста. Ему, этому седовласому enfant terrible, этому Геккельбери Финну в мантии доктора Оксфордского университета все сполна прощалось. Почему? А потому, повторяю, что инфантильность - это не весь Чуковский, а только одна из бесчисленных черт, ипостасей его сложной, многогранной и многозначной натуры. Больше того - это черта неотделима от его образа. Не будь этой теневой грани, и перед нами оказался бы не Чуковский, а кто-то совсем другой. И может быть, я не любил бы его так нежно и сильно, как любил долгие годы и продолжаю любить в своей памяти.

* Не сомневаюсь, что когда-нибудь одни письма Чуковского составят целую обширную библиотечку, и читать их будут с тем же увлечением и упоением, с каким мы читаем сейчас восьмитомное собрание писем Чехова.

Раздел сайта:
Главная