Приглашаем посетить сайт
Куприн (kuprin-lit.ru)

Смирнова В.: В Ленинграде, В Москве, В Переделкине…

Имя Корнея Ивановича было мне известно, еще когда я училась в гимназии: его хлесткие, боевые статьи о современной литературе — о Горьком, Леониде Андрееве, о Вербицкой и многих других — я читала с интересом, сразу отличая его среди других критиков. Конечно, мне тогда и в голову не могло прийти, что я когда-нибудь буду с ним знакома лично, буду пользоваться его дружеским расположением.

В конце 1916 года, когда я приехала в Петроград учиться на Бестужевских курсах, мне довелось впервые увидеть его, — правда, мельком.

Это было на званом вечере у известной тогда писательницы. Романы ее я читала в журнале «Вестник Европы» и, признаться, не очень жаловала. Но так как моя старшая сестра училась на курсах вместе с дочерью писательницы и была у них в доме «своей», то я попросила, чтобы она и меня взяла на этот вечер. Писательница тотчас наклеила на меня ярлычок — «Девушка из Ферганы» (ведь у нее в доме каждый должен был из себя представлять что-то) — и так меня знакомила с мужем и другими гостями. Было очень многолюдно, но я никого не знала, никто не обращал на меня никакого внимания, и мне было невесело на этом пышном рауте. Потихоньку я бродила из комнаты в комнату и наконец попала в маленький, очень уютный кабинет, уставленный книжными шкафами. За письменным столом у окна в удобных, широких креслах сидели два человека сам хозяин и кто-то совершенно укрывшийся за развернутым английским журналом, так, что я увидела только черный клок волос над страницей и внизу длинные-длинные вытянутые ноги. Хозяин (это был известный, журналист, англичанин, очень образованный, как я потом узнала) учтиво встал мне навстречу, усадил меня возле книжной полки и, памятуя, что я «девушка из Ферганы», стал меня расспрашивать про Среднюю Азию. Мы поговорили про ферганскую природу, про горы, про быт местного населения, и вдруг он спросил меня: «А какая там литература?» Я удивилась: «Какая же может быть там литература? Никакой литературы там нет…» — «Простите, — возразил хозяин, встал, снял с полки тоненькую книжку в сильно потертом зеленоватом, с тиснеными узорами, кожаном переплете и подал мне. — Вот замечательный поэт вашей страны — Алишер Навои», — сказал он. Я смущенно раскрыла книжку — это был арабский, текст. «Но это же старина, древность, — сказала я, — а я думала — вы говорите о современной литературе». Тут английский журнал опустился, я увидела живые, веселые, лукавые глаза, и незнакомец сказал громким, мне показалось театральным, голосом: «А может быть, и теперь там растет какой-нибудь новый Алишер, великий поэт, — только вы его не знаете». И опять закрылся журналом. Что я могла сказать на это?.. В этот момент хозяйка привела в кабинет новых гостей, и я, поставив на место Алишера Навои, выскользнула из комнаты.

Возвращаясь домой, я спросила у сестры: «Ты не знаешь, кто это был у хозяина в кабинете — такой длинный, черноволосый, с большим носом?» Она сказала: «Да это же Чуковский. Он дружит с хозяином, я его несколько раз встречала у них в доме». — «Так это был Чуковский?! Как жаль, что я не успела его разглядеть по-настоящему!»

По-настоящему «разглядеть» Корнея Ивановича Чуковского мне посчастливилось только через шестнадцать лет — в 1932 году.

* * *

Я тогда работала в детском радиовещании в Москве. У меня не было в то время своего жилья, и я моталась с маленькой дочкой по случайным квартирам, по знакомым, когда они были в отъезде. Когда же случалось так, что жить было вовсе негде, я отвозила Иришку к сестре в Ленинград: там была бабушка, которая могла за ней присмотреть, там жили племянницы — ее сверстницы.

Корней Иванович часто приезжал по своим литературным делам в Москву (он жил тогда еще в Ленинграде) и всегда заходил к нам на радио, живо интересовался нашей работой. Вокруг него тотчас собирались толпой актеры, участвовавшие в передачах, писатели, знакомые с ним, наши редакторы, раздавались шутки, смех. Я сидела за своим столом и не решалась к нему приблизиться, хотя нас, конечно, познакомили и он поглядывал на меня доброжелательно. Но вскоре случилось так, что я могла узнать его ближе.

Я получила телеграмму от сестры, что Иришка моя тяжело больна, при смерти. Меня вызывали приехать. Не могу не сказать с благодарностью, что у нас на «детском радио» была в то время удивительно товарищеская и дружеская атмосфера: без всякого бюрократизма и канцелярского формализма меня тотчас отпустили, пообещав все за меня делать, пока я буду отсутствовать. Я уехала, застала Иришку в тяжелом состоянии, но через несколько дней ей стало легче.

Дело было зимой, стояли тридцатиградусные морозы, Иришкину кроватку поставили посреди комнаты, и мы с мамой дежурили возле нее. А все остальные ютились в другой комнате. Было так холодно, что я дома ходила в валенках.

И вот однажды утром, когда моей бедной больной только что сделали укол камфары и она горько плакала от боли (а с ней и я тоже), вдруг отворилась дверь и вошел весь запушенный снегом, как Дед Мороз… Корней Иванович Чуковский. Изумленная, я бросилась к нему. Я знала, что он был в Москве, и подумала… Не знаю даже, что я думала, так я была удивлена его появлением. Он сказал мне тихо: «Я не к вам, я к девочке». Снял шубу и шапку, поздоровался с медсестрой, сказал: «Не бойтесь, я не заморожу», — прошелся по комнате, потирая руки, потом присел на край постели, взял Иришкину руку и стал знакомиться. Он что-то приговаривал тихонько поглаживая ее по голове, и через минуту слезы высохли у нее на глазах, она с восторгом смотрела на него и уже улыбалась. Услышав его голос, в комнату просунулись мои маленькие племянницы. Он встал, низко им поклонился и весело их приветствовал. Они ничуть не смутились (не то что я) — ведь они уже знали и «Крокодила», и «Мойдодыра», а Корней Иванович был такой большой, веселый, добрый. Девчонки жадно на него глядели, ожидая чего-то необычайного. И вот он взял со стола стакан с водой и на вытянутой руке стал быстро вращать то в одну, то в другую сторону. Девчонки ахнули, но он другой рукой снял стакан с ладони и показал: вода не пролилась, ни капельки.

— Ах, вы боитесь, что я пролью? — закричал Корней Иванович обиженно, поставил стакан на стол, схватил чернильницу и тоже стал кружить ею, приговаривая: — А вот и не пролью!

Иришка развеселилась, даже привстала на подушке, и смеялась, и кричала:

— А вот и не пролил! А вот и не пролил!

Оставив наконец чернильницу, Корней Иванович стал ходить по комнате и рассказывать что-то смешное, девчонки хохотали. Вдруг он нагнулся, в одно мгновение ловко схватил стул за ножку и поднял его одной рукой высоко над головой.

— Вот как я умею! А вы не умеете! Надо вырасти большим — с меня ростом, надо быть сильным и здоровым, слышишь, Ириша, надо поправляться!

Он показывал девчонкам разные фокусы, рассказывал смешные истории, это было целое эстрадное представление. Потом он опять присел к Иришке на кровать, потрогал лобик, спросил: «Не устала?» — нежно простился, пообещал «еще много-много раз увидеться». Одеваясь, он зорко взглянул на меня. «Не говорите мне ничего. Я все понимаю. И не провожайте меня». И ушел — быстрый, легкий, почти бесшумный. Конечно, он показался тогда нам добрым волшебником: весь тот день моя девочка была весела, не капризничала, послушно принимала лекарства и на все лады поминала Корнея Ивановича.

По правде сказать, я думала, что мои друзья на радио упросили его навестить мою больную Иришку. Но, вернувшись в Москву, я узнала, что он, не увидев меня, как обычно, на месте, спросил, что со мной, и ему рассказали все. Он узнал адрес сестры, но пришел сам, по доброму своему побуждению. Позже я узнала, что он недавно похоронил свою младшую дочь Мурочку, которую очень любил. Она долго и тяжко болела — у нее был костный туберкулез, и ничто не могло спасти ее. И я поняла, почему он, встречаясь со мной, говорил: «Я вас ни о чем не спрашиваю — у вас на лице все написано: когда Иришке легче, когда хуже. Я знаю все по своему опыту». Он понимал меня без лишних слов.

* * *

Мои литературные отношения с Корнеем Ивановичем начались позже — и несколько неожиданно. В 1936 году на конференции по детской литературе я выступила как «начинающий критик» и пыталась охарактеризовать наших поэтов-корифеев — Чуковского, Маршака, Барто, Квитко. Я говорила: «Почему мы всегда говорим только о плохих книжках, только о том, что вне литературы? Почему не сказать о том лучшем, что у нас есть, — не попытаться охарактеризовать наших лучших поэтов?..» Речь моя была, вероятно, наивна и резка, характеристики были в основном такие: Чуковский забавляет детей, как «скоморох», Маршак — «мастер игрушек», великолепно обыгрывает вещи, Барто сатирик-фельетонист, а Квитко — лирик и доказал, что настоящая лирика может быть доступна и малышам. Меня «осадил» председательствующий, сказав, что «нам начинающих критиков не нужно», после чего от меня все присутствующие стали шарахаться весьма недвусмысленно. Но как же я удивилась, получив через несколько дней из Ленинграда письмо от Корнея Ивановича! Он писал, что хотя со многим был не согласен в моем выступлении, но моя «взволнованная, горячая речь» тронула его, и он желал мне всего доброго, а главное — «продолжать и дальше в таком же духе». Не знаю, почему, но я ужасно рассердилась на это письмо и ответила ему очень дерзко: ежели, мол, Вы со мной не согласны, то как же могла моя горячая, взволнованная речь Вас тронуть? И я, мол, не понимаю: почему Вы пишете мне, зачем? Видно, Корней Иванович тоже рассердился, потому что ответил мне, помнится, так: «Я уже настолько стар, что могу себе позволить писать кому я хочу и так, как я хочу, не затрудняя себя вопросами: почему и зачем?» А если, мол, вы не понимаете дружеских писем, то вам же хуже… Вот в таком духе был его ответ. И мне стало стыдно. Но позже, когда мы встретились и я пыталась с ним объясниться, он только рукой махнул и не хотел ничего вспоминать.

* * *

В годы войны мы не виделись — он был в Ташкенте, а я с сыном в Чистополе. После войны, когда я работала в Союзе писателей, в Комиссии по детской литературе, я встречалась с Корнеем Ивановичем на деловой почве советовалась по всяким «детским» вопросам, хотя он не принимал участия в работе комиссии и никогда не показывался на наших собраниях. Потом, когда он переработал для нового издания свою книгу «От двух до пяти», он пожелал, чтобы я была его редактором в издательстве «Советский писатель». Но, признаться, «редактировать» пришлось мне не много, то новое, что он внес в книгу, — о народных истоках детской речи, — очень меня порадовало, и работа с ним была скорее уроками для меня, чем полезной для него. Правда, я иногда удивлялась, видя в чем-то его неуверенность или сомнение, — мне казалось, что его-то уж не могут одолевать никакие сомнения. Оказалось, что, как и всякий большой писатель, он тоже подвержен был часам или минутам неудовлетворенности своей работой, неуверенности, хотя это трудно представить, видя и слыша, как он разговаривал с писателями, с товарищами, с детьми, с людьми, всегда окружавшими его.

быть полезным. Я помню, как летом 1947 года, когда наша семья жила в Переделкине, Корней Иванович, узнав, что сын мой зимой занимался английским языком с учительницей, сказал, что нехорошо делать перерыв в занятиях языком, и вызвался сам с ним заниматься. Он настоял, чтобы Вова и его товарищ Миша Гаспаров, тоже живший возле нас, приходили к нему каждый день, устраивал им диктовки, или заставлял их читать английских поэтов, или просто говорил с ними по-английски. А когда я благодарила его, он делал вид, что удивляется, и говорил: «Мне весело болтать с этими славными мальчиками».

Вот что рассказал мне об этих занятиях Михаил Леонович Гаспаров ровесник, друг и одноклассник моего сына:

…Это было летом 1949 года. Нам с Вовой было по четырнадцать лет.

«Глубокоуважаемый Миша, просим Вас посетить на переделкинской даче Корнея Чуковского, литератора».

Против «литератора» устоять, конечно, было уже невозможно.

— замечательно интересно! — и стал рассказывать, какие в средневековой Англии были любопытные обычаи, настоящий театр: например, когда устраивалась казнь, то преступнику полагалось идти под стражей от тюрьмы до плахи весело и лихо, перебрасываясь шутками с окружающей толпой, а у плахи бросить палачу кошелек, чтобы тот получше сделал свое дело; если казнимый обнаруживал неподходящее настроение и уклонялся от обычая, народ сердился. Этот неожиданно услышанный рассказ прочно связался для меня с обликом Корнея Ивановича…

«Диктовки» его были не совсем обычные. Он диктовал по-русски, а мы должны были записывать по-английски. Фразы были странные, например, такие: «Вежливый вор приподнял шляпу и сказал: „Старинные замки лежат во прахе, господин инспектор!“»

Казалось, что ему интересней всего дознаться: на что способен каждый из нас? Переводы с английского мы тоже делали очень соревновательно. Он дал нам книжечку с милой английской сказкой о страшном чудовище, которое было вовсе не страшным и поэтому тосковало, что все кругом считают его страшным.

«Трогательная сказка, я ее в молодости очень любил!» И к каждому уроку мы должны были переводить порознь по нескольку страничек. На уроке переводы сравнивались и удачи и неудачи отмечались на полях крестом или минусом. За какой-то удачный оборот он поставил одному из нас сразу три креста. Внук его, присутствовавший при наших занятиях, воскликнул: «У-у-у!» Корней Иванович необычайно обрадовался: «Смотрите, смотрите, он уже за кого-то болеет!» А когда переводы — гораздо чаще — были плохи, он делал выговоры деликатно и весело. «В Сухуми однажды я заметил киоск и на нем вывеску: „Продаются палки“. Приехал на следующий год, а вывеска уже новая: „Продажа палочных изделий“. Лет через десять я был рад найти этот пример в новом издании „Живого как жизнь“…»

Он был очень внимательным, по-товарищески заботливым к каждому литератору. Когда у меня вышла книжка для детей «Герои Эллады», он пришел мне сказать, что «бабы у водоразборной колонки пересказывают мифы» и что это самая лучшая похвала книге. Он очень любил стихи Льва Квитко, и когда я напечатала маленькую книжку о Квитко, Корней Иванович прислал мне такое письмо:

«29/I 58

Переделкино

Дорогая Вера Васильевна!

Сейчас прочитал Вашу книжку о Квитко. Чудесная книжка — благородная, умная. Лучшая книжка этой серии. И мне стало больно, что ни Вас, ни Ив. Игн. я не видел уже целую вечность, что проклятая усталость мешает мне заехать в Лаврушинский, что Вы из-за какой-то изощренной жестокости не хотите поселиться по соседству — в Доме творчества. Если бы Вы знали, как хочется мне увидеться с Вами, Вы приехали бы ко мне в гости — часам к 4-м ежедневно — и посмотрели бы наконец нашу Переделкинскую детскую библиотеку. Пожалуйста, приезжайте.

Сейчас у меня печатаются — в Гослите „Люди и книги“ (толстенная скучная книга) и в „Советском писателе“ — воспоминания, жидковатые, но правдивые.

Целую Вашу руку и жду.

Ваш К. Чуковский».

Я смею думать, что к нашей семье Корней Иванович относился особенно бережно: он любил Халтурина (знал его еще с ленинградской поры), считал его талантливым человеком, бранил за лень, часто советовался с ним; но именно он первый, еще до всех врачей, сказал мне, что Халтурин тяжело болен и не надо его тормошить. А меня он, вероятно, жалел, помня Иришку и Вову, которых я так трагически потеряла. Когда Халтурин заболел в 1964 году, Корней Иванович писал мне:

«Дорогая Вера Васильевна!

— от всей души, с любовью и горячим сочувствием. Лишь недавно я узнал о Ваничкиной болезни — и так как я по себе знаю, какая это мука — страдания близких людей, подумал, что судьба слишком уж безжалостна к Вам — немилосердно наносит удары в одну и ту же рану, не давая Вам очнуться от боли…»

И дальше, словно желая отвлечь меня от горьких дум, он пишет о «наших общих делах» — о библейских рассказах, которые он задумал тогда издать (я пересказала для этого сборника, который пока так и не увидел света, «Иосиф и его братья» и «Суд Соломона»).

«И еще, — пишет дальше Корней Иванович, — у меня есть дело. Вы отдали Элле Уинтер мою книгу, верней, мой экземпляр Вашей книги и не возместили своего долга. Между тем Ваша книга мне до зарезу нужна. Дело в том, что ее хочет перевести — не всю, частично (о Гайдаре, о Квитко) — Калифорнийский университет. Они требуют у меня экземпляр, думая, что у нас такие книги залеживаются в книжных магазинах. Одновременно с этим я пишу в Дом детской книги, прося их, чтобы они продали мне два экземпляра Вашей книги. Но если они откажут, придется прибегнуть к Вам. Вашу книгу и еще две-три я намерен переслать через „Международную книгу“ или Иностранную комиссию Союза писателей. Сейчас „Международная книга“ прислала мне 8 рецензий на американское издание книги „От двух до пяти“, 8 рецензий — за два месяца. Это больше, чем написано о русском издании с 1928 года.

— под воздействием „От двух до пяти“.

дружески Ваш Корней Чуковский».

«Ваничке задушевный привет!»

Кажется, из этих попыток ничего не вышло, но важно, что Корней Иванович хотел мне сказать о них. У меня хранится несколько его открыток и записочек, всегда дружеских и ласковых. Например:

«Смирновой и Халтурину.

Дорогие друзья!

На кого Вы меня покинули? Мне без Вас очень скучно. Даже некого поздравить с Новым годом.

Передайте мой почтительный новогодний привет Зике.

Ваш Корней Чуковский».

Или:

«Дорогая В. В. Я ни в коем случае не слал бы Вам такой высокоидейной открытки (фотография памятника Чернышевскому. — В. С.), если бы не знал, что у Вас есть ученая сестра, которой прошу передать мой низкий поклон и почтительный новогодний привет. Часть этого привета примите сами, часть передайте Ивану Игнатьевичу. Как жалко, что лучшие месяцы Вы проводите вдали от Переделкина. С Вашей стороны это совершенно безнравственно. Мне без Вас скучно. Приезжайте скорее. Обнимаю всех троих.

Ваш Чуковский».

Как-то в письме Халтурину, где он уверял его в своей любви, Корней Иванович приписал: «А Веру Васильевну я привык любить со всеми ее сестрами, племянницами, кузинами». И в самом деле — он знал весь «смирновский клан», часто гостивший у меня на даче. Одной из моих «кузин», А. М. Смирновой, он подарил книжку «Серебряный герб» с такой надписью:

Как летом приятна нарзанная ванна,
Так мне, окаянному, Анна желанна.

передать «поклон Ей». А на книжке Уитмена, подаренной ей, он написал такое стихотворение:

О сердце робкое, не выдай
Ты тайны сладостной моей:
Пленен прелестной Зинаидой
Безумный пламенный Корней.
И к Герцену ее ревную[1],
И горько плачу, что она
Навеки Энгельсу верна.
С моею милой Зинаидою
Счастливейший Виссарион!!
Корней Чуковский,
27/II-67 года.
* * *

ему книгу с письмом, в котором высказала свои сомнения в том: имею ли я право заниматься критикой. И вот что он мне ответил.

«Дорогая Вера Васильевна!

Помимо всех прочих талантов — критику требуются два:

1. Талант понимания, чуткость, то, что называется вкус (в широком смысле слова).

2. Талант выражения: умение заразить читателя своим восприятием особенностей данного автора (выражаюсь я коряво, но думаю, что Вы не взыщете).

изложения выше вкуса. У Михайловского, когда он из года в год гвоздил Чехова, — тоже. У Аполлона Григорьева, когда он писал об Островском, первый талант был значительно выше второго.

У Вас второй талант преобладает над первым, когда Вы пишете об Извековских романах Федина и о сочинениях Ермилова, и оба таланта гармонически сливаются, когда Вы пишете о Квитко, Маршаке, Станиславском, о Гайдаре, о Борисе Житкове, Каверине. Сочетание этих обоих талантов и делает Вашу книгу прочной — не однодневкой, а многолетним растением; именно благодаря этому сочетанию, книга Ваша выделяется из всех критических книг и, я уверен, будет жить и в шестидесятых и в семидесятых годах. (Подчеркнуто К. И.)

Талант у Вас есть — изощренный, отточенный; есть умение писать интересно, „увлекательно“, но Вы правы — мешает Вам недостаточная уверенность в себе, робость — и недоверие к читателю. Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута. Но, может быть, так и нужно. Что же касается робости — это качество скоро пройдет, т. к. Вы скоро почувствуете, что наконец-то нашли свое подлинное призвание. Я люблю и Ваши „Мифы“, и рассказ „Два сердца“, но книгу „О литературе и театре“ считаю Вашей высшей ступенью. Не сомневаюсь, что скоро потребуется второе издание книги…»

Впрочем, кончает он и это (такое важное для меня в то время) письмо опять полушутя-полусерьезно, вспоминая сестру:

«Странное дело: всякий раз, когда, читая новое издание Герцена, я наталкиваюсь на имя Вашей сестры, у меня ёкает сердце — 75-летнее сердце, словно

Ты (т. е. она) давно меня любила, друг, царица и сестра,

И клонила пирамида тень на наши вечера.

Халтурину — привет и любовь!

Ваш К. Чуковский
»

* * *

Особенно мы сблизились с Корнеем Ивановичем, когда стали жить в Переделкине постоянно. В хорошую погоду мы виделись чуть не каждый день на прогулках. Часто он появлялся у нашей калитки, стуча в нее палкой и возглашая громко — на всю улицу: «Ваничка! Где вы? Идем гулять?» Иногда мы встречали его на улице Серафимовича с целой свитой местных жителей или приезжих, и пройти мимо нельзя было, он требовал, чтобы мы присоединились к шествию. И всегда он был центром этой толпы — что-нибудь рассказывал из своих давних встреч с писателями, издателями и всякими знаменитыми людьми, рассказывал подробно, весело, иногда довольно зло, но при этом всегда немного загадочно, чтобы слушатели не знали, точно ли так все было, или он что-то выдумывал. Вероятно, порой он озорничал, как мальчишка, и, одурачивая нас, забавлялся.

— товарный или электричка — и по-детски радовался, когда угадывал верно.

Однажды, когда мы так гуляли, он все время говорил стихами — шуточными, конечно:

Вот милая скамеечка,
И добрая евреечка
Нам принесет питье…

А когда мы возвращались и были уже около его дачи, он вдруг проговорил:

И понесут по улице
И спросят вас прохожие:
— А кто такой усоп?

мне даже холодно стало вдруг от такого «экспромта».

Вообще же Корней Иванович не любил печальных воспоминаний и дум и старался отгораживаться от них шутками и прибаутками. Когда у Халтурина был первый инсульт и плохо действовала правая рука, Корней Иванович, навещая его, шутил: «Ваничка, вы должны показать мне кукиш — тогда я поверю, что вы поправляетесь». И веселился вовсю, когда Халтурин смог это сделать.

«юбилей» мой он пришел только на другой день. Принес в подарок бутылку французского шампанского, но сам никогда не пил. Он любил привести к нам своих посетителей, самых разных и неожиданных: то привел целую стайку ленинградских молодых литературоведов (они запечатлели его вместе с Халтуриным на очень выразительной фотографии), то внучку Леонида Андреева, приехавшую из Америки, то призывал нас слушать заезжего американского профессора, который путешествовал по нашей стране с гитарой и всякими песенками; то мы смотрели, как целый автобус маленьких японцев высадился у него перед дачей и наводнил двор. Можно было только дивиться: как он не уставал? Как мог выносить такое количество чужих, незнакомых людей?

Присматриваясь, я видела, что хотя на этих встречах очень шумно и он, как актер, «дает представление», — но мне вдруг показалось, что между ним и этими людьми (может быть, и всеми людьми) — словно легкая, невидимая стеклянная перегородка, сквозь которую не проходят ни эмоции, ни не нужные ему речи, ни случайная пошлость: он давал людям любоваться собой, развлекал их, а сам оставался наедине с собой — от того и не уставал от людского натиска.

Иногда Корней Иванович затаскивал нас к себе и читал нам статьи, которые готовил для собрания сочинений. Я помню, как он читал нам про свои встречи с Короленко, с Леонидом Андреевым. Чтения эти всегда сопровождались устными подробностями и дополнениями. Мнения нашего он никогда не спрашивал — ему достаточно было впечатления, которое он видел при чтении.

Он никогда не говорил со мной о статьях, которые я о нем писала. Но я чувствовала, что опять, как в 1936 году, он был «не согласен» кое в чем со мной, но спорить не хотел. У меня же и его стихи для детей, и его статьи (например, о Чехове), и он сам вызывали порой противоречивые мысли и чувства. Но за тридцать с лишним лет дружбы я убедилась, что не любить его нельзя — он, как ребенок, огорчился бы, если бы его не любили. Иногда его охота позлословить (литераторская привычка) раздражала меня, я порывалась уйти, чтобы не слышать таких разговоров, но он всегда замечал это, не отпускал меня и легко добивался того, что насмешит меня, и развеселит, и снимет неприятное ощущение.

Мне очень нравилось в нем полное отсутствие интереса к житейским благам. Он до удивительности мало ел и, кажется, был равнодушен к изысканным блюдам, никогда не пил вина (хотя для гостей у него всегда был запас вин), был неприхотлив в одежде, хотя на нем все казалось элегантным благодаря его стройности и манере держаться. Иногда только, когда ему дарили какое-нибудь особенное кашне или меховой «нагрудник», чтобы не простужал горло в холод, он, как ребенок, спешил похвалиться подарком и усиленно его демонстрировал. Его «наряжали», и он по-детски веселился.

«Пенатах» Репина и вместе с другими бумагами попал в архив Академии художеств. Начальницей архива была в то время моя двоюродная сестра А. М. Смирнова. Так как на дневнике не было никаких «опознавательных» обозначений, то она попросила меня и Халтурина выяснить, что это такое. Мы без труда установили, что дневник принадлежит Чуковскому, уговорили сестру изъять его из репинских бумаг, ибо он не имел к ним никакого отношения, и впоследствии дневник был возвращен Корнею Ивановичу, которому мы о нем рассказали.

Я просматривала этот дневник с большим волнением: так интересно было почувствовать юношу Чуковского, его занятия, окружение, его тогдашние мысли. Наряду с конспектами прочитанных книг (довольно обычных для времени и возраста), наряду с черновиком «сочинения», написанного по заказу ученицы епархиального училища, были заметки о болезни матери, о том, что подаренные ею в день рождения три рубля пришлось отдать Борису Житкову, которому они были очень нужны, и полные смятения и всяческих сомнений строки о первой любви, о встречах на какой-то заветной скамейке и о том, как ему тяжко посещать любимую дома, в гостиной с мягкой мебелью, со всеми атрибутами провинциальной буржуазной квартиры… Очень тронул меня страстный «обет», данный самому себе (очевидно, вырвавшийся из души после посещения этой квартиры): никогда не иметь мягкой мебели, гостиной, шелковых абажуров. Мне вспомнилось это потому, что этот свой юношеский обет Корней Иванович выполнял всю жизнь, — во всяком случае, в отношении себя самого. Две комнаты в верхнем этаже его дома, где он жил и работал столько лет, радовали какой-то монументальной простотой: огромный диван в полотняном чехле, большой стол, за которым удобно было работать, множество книг — и много… игрушек. Игрушки ему присылали, кажется, со всего света поклонники его таланта, и он, как дитя, забавлялся ими. А на столе стояло «чудо-дерево», на нем росли башмачки всех цветов и фасонов — подарок ребят, которые сами все это сделали. Книги и игрушки — вот было единственное украшение этой просторной, очень светлой и совсем простой комнаты. И сам он чувствовал себя здесь хорошо и свободно — и когда работал за этим большим столом, и когда принимал здесь своих друзей, — легкий, стройный, громкоголосый, полный веселого доброжелательства.

Но, конечно, лучше всего, обаятельнее, человечнее он бывал с детьми. Я видела его множество раз с детьми — и на утренниках «Недели детской книги» в Колонном зале Дома Союзов, когда он выступал перед многочисленной и разновозрастной детской аудиторией, как великолепный актер, покоряя ребят звучным голосом и пластичностью движений, и на «кострах» в Переделкине, где он веселился с малышами, глядя, как разгорается огромный костер, полный сосновых шишек, которые взимались с каждого приходящего; видела и на прогулках, когда ребятишки из деревенских домов, узнав его, бежали к нему со всех ног потрогать его — и он умел приласкать каждого, даже самого замурзанного, умел говорить с ними, остановившись ненадолго, как-то поиграть с ними, подбросить вверх какого-нибудь озорника (у него было пристрастие к озорникам), взять на руки еле ковыляющего малыша. Он был удивительно крепким, сильным, правда, уже не в последние годы. Мне запомнилась чудесная сценка, которой я была свидетельницей: у себя в саду Корней Иванович учил маленького сына Аркадия Райкина (теперь он уже актер) лазить по деревьям. Он поднял мальчика и поставил его на первый большой сук. «Ну, теперь лезь дальше сам». Мальчик медлил, поглядывая с опаской вниз, на нас. «Ну, что же ты?» — спросил Корней Иванович. «Страшновато», — смущенно признался мальчик. «Не вижу ничего страшного», — сказал Корней Иванович, подошел близко к дереву и, держась за ствол, стал показывать малышу, на какие ветки лучше ступать, какие крепче, надежнее. «Ты на нас не смотри, — говорил он, — ты вверх смотри, куда лезть. А когда захочешь спуститься — прыгай, я буду здесь и тебя поймаю». Мальчик повеселел и старательно полез вверх. И какое у него было сияющее личико, когда он, взобравшись довольно высоко, уселся на ветке и гордо посмотрел на нас. Корней Иванович широко развел руки и сказал: «Теперь прыгай, я тебя поймаю». Но мальчик сказал: «Я сам. Я теперь знаю, на какие ветки надо становиться», — и благополучно слез с дерева. «Вот видишь это совсем просто, — сказал Корней Иванович. — Ничего страшного». А сам подмигнул мне весело. Это был прирожденный талант воспитателя, настоящий «детский праздник», о каком говорил Белинский, мечтая о будущем детском писателе.

Корней Иванович рассказывал мне, что во время войны, живя в Ташкенте, он вместе с Екатериной Павловной Пешковой помогал разыскивать родных детям, эвакуированным из мест, занятых немцами, и сколько тут было трогательных случаев — чудесных находок, печальных узнаваний, трагических ошибок! Веселый, лукавый, иронический Корней Иванович Чуковский даже не мог удержаться от слез, рассказывая об этом.

Мы знаем Чуковского — замечательного критика и литературоведа, создавшего свой стиль в этом труднейшем жанре литературы, сделавшего целый ряд открытий в истории русской литературы; в его собрании сочинений критические исследования и увлекательные мемуары занимают гораздо больше места, чем стихи и проза, написанные им для детей. Но он многое сделал для детской литературы, и дети при жизни Корнея Ивановича так убежденно и страстно присвоили его себе, что имя «Чуковский» казалось принадлежащим прежде всего детям, а уж затем нам, взрослым. Теперь, хотя известная всему миру переделкинская дача уже опустела, она стихийно стала музеем, куда приходят вспомнить о нем, и будущим поколениям остались его книги, остался незабываемый голос, записанный на пленку, остались фильмы, запечатлевшие его, и спектакли в детском театре.

1974

Примечание

1)Моя сестра — философ и работала в то время над диссертацией о Герцене.

Раздел сайта:
Главная